Нота. Жизнь Рудольфа Баршая, рассказанная им в фильме Олега Дормана
Шрифт:
Я понял, что это место меня не отпустит. Хоть до конца жизни буду сидеть над ним, а найду решение. К тому времени я занимался Десятой почти уже двадцать лет. Не было миллиметра в рукописи, который мы с Леной многократно не проигрывали, не рассматривали в увеличительные стекла, не переписывали от руки, пытаясь иногда понять логику почерка. Не могу сказать, как Лена помогала мне. Без нее я ничего бы не сделал.
В середине девяностых годов у нас появилась дача: мы построили дом в самом сердце Альп, в райском месте, которое называется Энгадин, или Сильс-Мария. И оказалось, прямо напротив — дом, в котором жил Ницше. Он был наш сосед. В горах над озером стоит скамейка, на которой он любил сидеть и сочинять. Напротив, прямо на скале, выбиты
Малер очень почитал Ницше. С гитлеровских времен у Ницше была слава чуть ли не основателя национал-социализма. Только совсем недавно выяснилось, что это трагическая ошибка. Его сестра была замужем за одним из идеологов фашизма, и она сочиняла ужасные вещи за больного брата, редактировала его записи, причем в особенности налегала на еврейскую тему. Ницше ненавидел антисемитов, он разошелся с Вагнером, которому когда-то поклонялся, написал, что Вагнер опустился до всего того, что он, Ницше, презирает — даже до антисемитизма. Но сестра все это вымарала, создала брату ужасную посмертную славу, и сам Гитлер целовал ей за это руку.
Мы ходили в домик Ницше, там теперь музей, сидели на этой скамье, поднимались высоко в горы. Однажды оказались в удивительной красоты месте на краю леса, оттуда был виден как будто весь мир. Тут бы поставить стол и работать… Так мы и сделали. Принесли складной стол, стулья, партитурную бумагу и манускрипт Десятой. Когда начался закат, мы поняли, что тащить все это обратно, а потом снова сюда, нам не по силам. Тогда Лена сложила стол и стулья под елкой, накрыла скатеркой и написала записку: Achtung! Hier arbeitet ein K"unstler! — здесь работает, переведем так, человек искусства. И мы каждый день поднимались сюда и работали.
Но то место в финале не давалось. Вернулись в Рамлинсбург, я был расстроен, не понимал, как быть. Снова первым делом сел за стол, взял самую сильную лупу и опять стал смотреть в партитуру. Я надеялся, что, может быть, дорога, перемена места, возвращение домой мне помогут. Ничего не помогло. Там была какая-то нота в третьем голосе, и сколько я ни смотрел в самые сильные лупы, я не мог разгадать, что это за нота.
Пошли спать. На столике возле кровати лежала книга, которую я читал перед отъездом в Альпы: замечательные записные книжки Бетховена. Там был один лист: что надо подготовить перед сочинением Мессы Солемнис. Первое, пишет Бетховен, — достаточное количество нотной бумаги хорошего качества, хороших, качественных чернил. Или они тушью писали, не помню, но почему-то написано — «чернил», «тинте». Заказать достаточное количество первоклассных перьев, «махен лассен». «Махен лассен» — это заказать, сделать, приготовить таких перьев. А потом он пишет, какой должна быть музыка мессы. Ну конечно грустной, очень грустной, даже местами трагичной. Но ни в коем случае, никогда не безнадежной. Хоффнунгслозе никогда не должна быть.
И я стал не то чтобы молиться, но как-то обратился к Бетховену. За помощью обратился. Потом начал проваливаться в сон. И вдруг сам себе сказал: все равно, какая нота, это будет по-моему — ре-бемоль. Я считаю, что это будет ре-бемоль. И когда я мысленно написал туда ре-бемоль, меня взорвало всего. Я вспотел, как мышь. Потому что я услышал то, что я искал. Это была нота, которая превращала ми-бемоль мажор в доминант-септаккорд к ля-бемоль мажору. Один тон — и вы уже в фа-диез мажоре. А что такое фа-диез мажор? Я очень извиняюсь — это главная тональность всей симфонии.
Какой великий Бетховен. Я уверен, что он сквозь
Я сел в кровати, как после кризиса человек просыпается в поту, знаете, вот такое у меня было ощущение. Как будто я проснулся после страшного кризиса. И пока я не побежал вниз, оттуда, сверху, вот сюда, к столу, и не записал это, я не мог успокоиться. Но когда я это записал, меня захватила такая радость, которую трудно описать. И я заснул очень спокойно и спал счастливым сном довольно долго.
Премьеру моей реконструкции Десятой играл на рубеже веков лучший оркестр Германии: Юнге Дойче Филармони. Это оркестр, куда по конкурсу набирают самых талантливых молодых музыкантов, они играют один сезон и расходятся. И вот иногда он бывает лучше всех знаменитых оркестров. Так получилось и в тот раз, я отвечаю за свои слова. Главный знаток Малера, музыковед Джонатан Карр, поднялся на сцену и сказал: «Наконец мы имеем Десятую». Потом он написал мне замечательное большое письмо, но, к сожалению, скоро умер. Письмо осталось неотправленным, только полгода тому назад вдова Карра передала мне его.
Моя версия Десятой была издана, ее играют по всему миру. А совсем недавно знаменитое издательство «Сикорски» захотело напечатать «Искусство фуги». Я сказал:
«Только сделаю окончательный вариант». Поэтому я снова полностью поглощен этой работой, и совершенно счастлив. И хотя мне нравится рассказывать вам о своей жизни, я чувствую, что немножко грешу: может, не стоило браться за эти мемуары, вместо того чтобы сосредоточиться на «Искусстве фуги». Но я наверстаю. Осталась пара тактов.
Иллюстрации к книге
Детство я провел в раю, до четырех лет.
Говорили, что казачка Мария — самая красивая женщина на Кубани.
И правда, так оно и было, мама была очень красива.
Ее отец, главный атаман казачий Давид Алексеев, был субботником, он принял еврейскую веру.
И за ним вся станица последовала.
Папа приехал в эту станицу по делам каким-то, он был коммивояжер. И влюбился, потерял голову.
Я маму любил нежно, страстно, самозабвенно.
Я к десяти годам хорошо понимал, что я еврей, и хорошо понимал, что я русский. Во мне это не было никаким противоречием.
Моя новая классная руководительница оказалась доброй и мудрой, хотя была совсем молодая женщина — Зинаида Васильевна Алексеева.
<