Новеллы
Шрифт:
– Угадай, сколько во рту зубов?
Девочка подумала мгновение, как бы сосредоточенно считая, и затем сказала наудачу:
– Сто!
– А вот и не угадала! Тридцать два!
– воскликнул он.
– Погоди, я сосчитаю!
Он стал считать зубы девочки и все сбивался и начинал сначала. Девочка долго терпела, но, видя, что усердный счетчик никак не кончит, вскочила и крикнула:
– А теперь я сосчитаю твои!
Мальчуган лег на траву, девочка, склонясь к нему, обхватила его голову, он раскрыл рот, и начался счет: "Один, два, семь, пять, два, один", ибо маленькая красавица еще не умела считать. Мальчик поправлял ее и объяснял, в каком порядке называть числа, так что и она без конца начинала сызнова, и из всего, что они предпринимали сегодня, эта игра пришлась им больше всего по душе. В конце концов девочка свалилась на маленького учителя арифметики, и дети уснули под ярким полуденным солнцем.
Тем временем отцы допахали свои полосы, превратив их в благоухающие свежей землей
– Чего стал? Пройди еще раз!
– Мы ведь кончили, - сказал батрак.
– Помалкивай и делай, что тебе велят, - повторил хозяин.
И они повернули и проложили основательную борозду на средней, выморочной пашне, так что сорняки и камни летели во все стороны. Но крестьянин не стал убирать их. "Еще придет время для этого", - подумал он и, очевидно, удовлетворился на сегодня тем, что лишь начерно вспахал этот кусок. Так он быстро добрался до вершины по отлогому склону и, когда очутился наверху, где мягкий ветерок снова отогнул назад его колпак, на другой стороне мимо него прошел сосед в колпаке, загнутом наперед, и, в свою очередь, отхватил от средней полосы такую же широкую борозду, причем комья земли так и взлетели в воздух. Каждый из них, надо полагать, видел, что делал другой, но оба притворились невидящими и снова разошлись в разные стороны, проплыв один мимо другого, как безмолвные небесные светила, чтобы скрыться за краем этого круглого мира.
Так снуют один мимо другого челноки судьбы, и "ткач ни один не знает, какую ткань он ткет".
Проходила жатва за жатвой, и с каждым годом дети росли и хорошели, а заброшенная пашня все более суживалась среди раздававшихся вширь соседних полос. Каждый раз при вспахивании она теряла по борозде с той и с другой стороны, и никто не говорил об этом ни слова и ничей глаз, казалось, не замечал этого произвола. Все теснее сдвигались камни, образовав внушительный кряж во всю длину поля, а дикий кустарник так поднялся ввысь, что дети, хотя и выросли, не могли уже видеть друг друга, если мальчик был по одну, а девочка по другую сторону пашни. Они теперь уже не ходили вместе в поле, потому что десятилетний Соломон, или Сали, как его звали, молодцевато держался поближе к парням постарше и взрослым мужчинам, а смуглой и горячей Френхен приходилось подчиняться правилам, предписываемым ее полу, иначе ее подняли бы на смех, как девочку, которая водится с мальчишками. И все же каждый год, в дни жатвы, когда все уходили в поля, они не упускали случая взобраться на гребень дикого каменистого кряжа, разделявшего их, и сталкивать оттуда друг друга. Обычно они не встречались, но эту церемонию осуществляли ежегодно с тем большим рвением, что поля их отцов нигде более не соприкасались.
Тем временем пашню все же решено было продать и выручку хранить пока в кассе местных властей. Торги состоялись тут же на месте, однако, кроме Манца и Марти, пришли только несколько праздных зевак, ибо кому была охота приобретать этот диковинный участок и возделывать его между двумя соседями. Хотя оба крестьянина и были на наилучшем счету в деревне и поступили так, как поступили бы при подобных обстоятельствах две трети остальных, их теперь все же молчаливо осуждали, и никто не желал вклиниться между ними с урезанным выморочным участком. Большинство людей способно или готово совершить любую несправедливость, если только представится случай, но стоит только это сделать другому, как все остальные радуются, что согрешили-то все-таки не они, что искушение миновало их, и виновный становится для них мерилом низости, они начинают побаиваться его, как носителя зла, отмеченного судьбой, а у самих слюнки текут, такими заманчивыми кажутся им выгоды, которые достались другому. Манц и Марти оказались поэтому единственными серьезными покупателями; после довольно упорного торга пашня досталась Манцу и была формально закреплена за ним. Чиновники и зеваки удалились; оба крестьянина, которые еще замешкались в поле, уходя, снова встретились, и Марти сказал:
– Наверно, ты сложишь старую и новую полосы и разделишь их на два равных участка. Я по крайней мере сделал бы так, если бы эта пашня попала в мои руки.
– И я поступлю так же, - ответил Манц.
– Для одной пашни участок слишком велик. Кстати, вот что я хотел тебе сказать: на днях ты, как я заметил, заехал наискосок в нижнюю часть пашни, которая теперь принадлежит мне, и отхватил порядочный клин. Может быть, ты сделал это, рассчитывая, что купишь всю пашню и этот кусок тогда все равно останется за тобой. Но теперь, когда пашня моя, ты, я полагаю, согласишься, что этот несуразный горб мне ни к чему и я не потерплю его, и ты не будешь, надеюсь, против, если я выровняю полосу. Не станем же мы спорить из-за этого!
Марти так же хладнокровно ответил:
– И я не вижу, о чем нам спорить. Ты купил пашню, надо думать, в таком виде, как она есть, мы только что все вместе осматривали ее, а за какой-нибудь час времени она ни на волос не изменилась.
– Чепуха!
– сказал Манц.
– Не станем ворошить того, что было. Но что чересчур, то чересчур, и ведь по всем должен быть, наконец, какой-то порядок. Все три пашни с незапамятных времен лежали ровно,
Марти засмеялся и сказал:
– Как ты вдруг испугался людских пересудов! Но ведь дело поправимое, мне эта загогуля не мешает нисколько; если она тебя раздражает, выровняй, пожалуй, полосу, но не с моей стороны. Голову свою прозакладываю, что этому не бывать.
– Оставь эти шутки, - сказал Манц, - пашню я выровняю, и непременно с твоей стороны, можешь быть спокоен.
– Поживем - увидим, - сказал Марти, и оба разошлись, не глядя друг на друга; напротив, они смотрели теперь в разные стороны, куда-то вдаль, как бы обозревая некую достопримечательность, которую надо было разглядеть во что бы то ни стало и каких бы душевных сил это ни стоило.
Уже на следующий день Манц послал на пашню батрака, поденщицу и своего сынка Сали, наказав им вырвать сорняки и кустарник и сложить все в кучу, чтобы удобнее было вывозить камни.
То, что он, несмотря на возражения матери, послал на поле вместе с другими своего мальчика, еще никогда не работавшего - ему едва минуло одиннадцать лет, - означало какую-то перемену в его характере. Слушая суровые и назидательные слова, произнесенные им при этом, можно было подумать, что строгостью к собственной плоти и крови он стремился заглушить сознание совершенной несправедливости, плоды которой теперь начинали медленно созревать. А тем временем посланная в поле молодежь беспечно и весело выпалывала сорные травы и вырывала с корнем причудливые кусты и растения, бурно разросшиеся здесь за многие годы. Так как это была необычная, можно сказать - вольная работа, не требовавшая ни навыков, ни тщательности, она всем казалась просто забавой. Высохшие от солнца буйные сорняки были собраны в кучу, сожжены под веселые возгласы, дым от костра распространился далеко по окрестности, и молодые люди прыгали в его клубах как одержимые. Это был последний радостный праздник на злополучном поле, и маленькая Френхен, дочь Марти, тоже очутилась там и усердно помогала соседям. Необычность этого происшествия и веселая кутерьма были удобным поводом для встречи с товарищем детских игр, и дети счастливо и беззаботно играли у костра. Пришли сюда и другие дети - собралось очень шумное общество, но как только друзей разъединяли, Сали опять устремлялся к Френхен, а та тоже всякий раз ухитрялась снова пробраться к нему, не переставая радостно улыбаться, и обоим казалось, что этому прекрасному дню не может и не должно быть конца. К вечеру старый Манц пришел посмотреть, много ли они наработали, и хотя все уже было сделано, выбранил их за то, что они забавляются, и разогнал всю компанию. Тут показался на своем участке Марти и, увидев дочь, так резко и повелительно свистнул, вложив в рот пальцы, что она в испуге бросилась к нему, и он, сам не зная за что, надавал ей пощечин, так что оба - и мальчик и девочка - возвращались домой плача, в глубокой печали, и оба не знали, отчего им так грустно, как не знали, отчего им только что было так весело. Непривычная суровость отцов была еще непонятна этим простодушным созданиям и не могла взволновать их более глубоко.
В последующие дни, когда Манц приказал убрать и свезти с пашни камни, работа пошла уже более тяжелая, требовавшая мужской силы. Казалось, что камням не будет конца, словно их натаскали сюда со всего света. Однако Манц приказал не увозить их с поля совсем, а сбрасывать на том спорном треугольном клине, который Марти уже успел тщательно вспахать. Манц заранее провел между пашнями прямую межу и теперь свалил на этот клочок земли все камни, которые они оба с незапамятных времен швыряли на пустырь, так что образовалась внушительная пирамида, убирать которую, как думал Манц, противник не станет. Этого Марти ожидал меньше всего. Он полагал, что сосед будет орудовать по-прежнему плугом, и выжидал поэтому, пока тот выйдет на полосу пахать. О замечательном памятнике, воздвигнутом Манцем, он услыхал, когда дело было уже почти сделано; в бешенстве кинулся он в поле, увидел приготовленный ему подарок, помчался назад и привел с собой старосту общины, чтобы прежде всего заявить протест против сваленной на его земле кучи камней и наложить судебный арест на этот клочок земли. С того дня оба крестьянина затеяли тяжбу и не успокоились до тех пор, пока не разорились дотла.
Эти обычно благоразумные люди теперь оказались во власти мелких, как труха, мыслей: каждый из них был преисполнен самого туманного представления о своем праве и не хотел, да и не был в состоянии понять, как это другой стремится так явно незаконно присвоить себе спорный клочок земли. Манца, кроме того, одолела страсть к симметрии и параллельным линиям, и его глубоко оскорбляло сумасбродное упорство Марти, настаивавшего на сохранении за ним этой нелепейшей, вздорной закорючки. Оба, однако, были убеждены в том, что если другой так нагло и грубо обманывает противника, значит, он считает его презреннейшим болваном, потому что так поступать можно с каким-нибудь слабым, беспомощным малым, а не с человеком решительным, умным, готовым к отпору; каждый, как ни странно, полагал, что затронута именно его честь, и с безудержной страстностью отдавался возникшей распре, идя навстречу неизбежному разорению.