Новеллы
Шрифт:
Жизнь их с этих пор уподобилась кошмару, терзающему двух обреченных, которые, носясь на узкой доске по бурной реке, набрасываются друг на друга, но, промахнувшись. бьют и уничтожают самих себя, в полной уверенности, что схватились со своей бедой. И так как дело их было неправое, они стали жертвами ловких мошенников, которые со страшной силой раздували их больную фантазию, словно гигантский пузырь, наполненный никому не нужной дрянью. В особенности эта распря была на руку спекулянтам города Зельдвилы, и вскоре у каждой тяжущейся стороны оказалась куча посредников, доносчиков, советчиков, которые на сотни ладов ухитрялись выматывать у них наличные денежки. Клочок земли с грудой камней, среди которых снова разросся целый лес крапивы и чертополоха, был только зародышем или первопричиной запутанной истории, перевернувшей весь уклад жизни двух пятидесятилетних крестьян, у которых теперь появились новые привычки и обычаи, новые правила и надежды, ранее им незнакомые. Чем больше денег они теряли, тем сильнее желали раздобыть их, чем беднее становились, тем упорнее мечтали разбогатеть, опередив своего противника. Их можно было завлечь любым мошенническим приемом: они, например, из года в год участвовали во всех заграничных лотереях, наводнявших Зельдвилу билетами, но выигрыш - хотя бы в какой-нибудь талер они
Жены их по-разному переносили этот упадок и обнищание. Жена Марти, женщина от природы хорошая, не выдержала этого разорения, зачахла и умерла от горя, прежде чем ее дочь достигла четырнадцати лет. Жена Манца, напротив, приспособилась к изменившемуся положению, и, чтобы оказаться ненадежной спутницей жизни, ей только надо было дать волю некоторым присущим ей женским слабостям, которые превратились в пороки. Ее чревоугодие выросло в дикое обжорство; словоохотливость - в насквозь фальшивую льстивость и злословие; она непрестанно говорила как раз противоположное тому, что думала, все и всех натравливала друг на друга и втирала очки собственному мужу. Ее прежняя откровенность, склонность к более или менее невинной болтовне превратилась в закоренелое бесстыдство, ей ничего не стоило лгать и фальшивить, и, таким образом, вместо того, чтобы подчиняться мужу, она сама водила его за нос. Если он бесчинствовал, то и она пускалась во все тяжкие, ни в чем себя не стесняя, и выказала себя во всей красе как нерадивая хозяйка приходящего в упадок дома.
Плохо жилось и бедным детям, у которых не было ни надежд на будущее, ни радостной, беззаботной юности, ибо кругом них были одни заботы и дрязги. Положение Френхен, по-видимому, было более тяжелым, так как мать ее умерла и она одиноко росла в опустевшем доме, в полной зависимости от произвола одичавшего отца. В шестнадцать лет она была уже стройной, хорошенькой девушкой; ее темно-каштановые волосы крутыми завитками спускались почти на самые глаза, блестящие и карие; густая, алая кровь пробивалась сквозь щеки смуглого лица и сверкала на свежих губах таким ярким пурпуром, какой не каждый день увидишь, и это придавало смуглой девочке своеобразный вид, выделяя ее среди других. Пылкая жизнерадостность и веселость, казалось, трепетали в каждой ее жилке; она смеялась и готова была шутить и играть, как только выдавался погожий денек, если, конечно, ее не очень мучили и на нее не сваливалось слишком много забот. Но заботы терзали ее достаточно часто: ей приходилось не только делить с отцом горе и все возраставшую нужду, но надо было подумать и о себе; ведь ей хотелось поприличнее и поопрятней одеться, а отец не давал никаких средств. С величайшим трудом удавалось Френхен раздобыть себе самое скромное праздничное платьице и несколько пестрых, почти ничего не стоящих косынок. Красивая, цветущая девушка чувствовала себя крайне униженной, пришибленной и, уж конечно, чужда была всякого высокомерия. Кроме того, она уже в сознательном возрасте видела страдания и смерть матери, и это воспоминание стало уздой, сдерживавшей ее веселый, пылкий нрав; поэтому было приятно и трогательно видеть, как это милое дитя готово было, несмотря ни на что, развеселиться и улыбнуться при первом же луче солнца.
Сали, на первый взгляд, жилось как будто не так трудно; он стал красивым и сильным парнем, умевшим за себя постоять, и самая его манера держаться уже исключала возможность плохого обращения с ним. Он, конечно, видел, как разваливалось хозяйство родителей, и смутно припоминал, что так было не всегда; более того - в его памяти даже сохранился прежний облик отца, крепкого, умного, спокойного крестьянина, того самого отца, который теперь вел себя как старый дурак, смутьян и лодырь, буянил, хвастался, брался за сотни нелепых и подозрительных дел и с каждым шагом пятился, словно рак, все назад и назад. Если это и не нравилось Сали и часто наполняло его чувством стыда и горя, - хотя он по своей неопытности не понимал, как это могло случиться, - то тревога его усыплялась лестью, которую расточала ему мать. Чтобы без помехи предаваться своим дурным склонностям и привлечь сына на свою сторону, да и чванства ради, она удовлетворяла все его желания, одевала опрятно и щеголевато и потакала всему, что он затевал для своего удовольствия. Он принимал все это, не изъявляя большой благодарности, потому что мать слишком много болтала и лгала; не находя в том особой радости, он вяло и без раздумья делал все, что ему нравилось, впрочем, ничего плохого, так как пример стариков еще не испортил его и он испытывал юношескую потребность в простой, спокойной и добропорядочной жизни. Он был почти такой же, как его отец в юном возрасте, и это внушало старику невольное уважение к сыну, в котором он, человек с нечистой совестью и мучительными воспоминаниями, чтил свою собственную молодость. Несмотря на свободу, предоставленную ему, Сали все же не чувствовал себя счастливым и, конечно, понимал, что впереди у него нет ничего хорошего, да ничему хорошему он и не научился, так как в доме Манца уже давно и помину не было о какой-нибудь толковой
Единственное, что ему навязывали, - это отцовскую вражду ко всему, что носило имя Марти или напоминало о нем. Но он знал лишь то, что Марти причинил отцу какой-то ущерб и что семья Марти настроена так же враждебно по отношению к ним, поэтому для него не составляло труда не встречаться с Марти и его дочерью и самому делать вид, что он растет их врагом, хотя и довольно безобидным. Френхен же, которая терпела много больше, чем Сали, и чувствовала себя дома гораздо более одинокой, менее склонна была к вражде, но думала, что щеголеватый и счастливый на вид Сали просто презирает ее; поэтому она пряталась от него и, если он появлялся где-либо поблизости, поспешно убегала, а он даже не давал себе труда взглянуть на нее. Случилось так, что Сали уже несколько лет не видал девушку вблизи и не знал, как она выглядит взрослой. И все же временами он живо интересовался ею, и, когда заходила речь о семействе Марти, Сали невольно в без всякой ненависти думал только о дочери, чей облик он лишь смутно представлял себе теперь.
Однако его отец Манц, первым из двух обнищал вконец и остался без крова. Это объяснялось тем, что у него была жена, которая помогала ему разоряться, да и на сына приходилось расходоваться, тогда как Марти был в своем непрочном царстве единственным расточителем, а его дочь лишь работала, как домашнее животное, но не смела тратиться на себя. Манц же ничего лучше не придумал, как переселиться, по совету своих зельдвильских доброжелателей, в город и открыть там трактир. Всегда грустно видеть, как бывший крестьянин, состарившийся на земле, переезжает с остатками своего скарба в город, чтобы открыть там кабак или трактир, этот последний якорь спасения, и разыгрывать приветливого и расторопного хозяина в то время, как на душе у него совсем не так радостно. Лишь когда семья Манца выезжала со двора, люди увидели, в какую нищету они впали: воз был нагружен одной только старой, полуразвалившейся домашней рухлядью, и было ясно, что в хозяйстве уже много лет ничего не обновлялось и не приобреталось. Тем не менее жена вырядилась в свои лучшие одежды и бодро уселась на возу поверх этого хлама, презрительно, как будущая горожанка, оглядывая односельчан, которые с состраданием наблюдали из-за плетней приготовления к переезду, сулившему так мало хорошего. Она уже воображала, что своей обходительностью и умом очарует весь город и в качестве хозяйки солидного трактира справится с тем, с чем не сумеет совладать ее опустившийся муж.
На деле оказалось, что трактир, расположенный в каком-то маленьком закоулке, был жалким кабачком, разорившим уже старого арендатора, и зельдвильцы сдали его Манцу, которому еще причиталось с кого-то несколько сот талеров. Они, сверх того, продали ему пару бочонков разбавленного вина и всю утварь кабачка - дюжину простых белых графинов, дюжину стаканов и несколько еловых столов и стульев, выкрашенных когда-то в ярко-красную краску, а теперь во многих местах облупившихся. Перед окном на крюке гремел железный круг, а внутри круга сделанная из жести рука наливала красное вино из бочонка в стакан; над входной дверью, кроме того, висел высохший куст остролистника; все это Манц получил заодно с арендой. Он не был настроен так радужно, как его жена; погоняя тощих кляч, которых ему одолжил новый владелец его двора, он был полон дурных предчувствий и затаенной злобы. Последний еще остававшийся у него захудалый батрак несколько недель тому назад ушел от него. Съезжая таким образом со двора, он увидел Марти, который с насмешливым и злорадным видом топтался неподалеку от дороги. Манц стал осыпать его ругательствами, считая его единственным виновником своего несчастья, Сали же, как только воз тронулся, прибавил шагу, опередил лошадей и отправился в город один, окольной дорогой.
– Вот и приехали!
– сказал Манц, когда воз остановился у дверей кабачка. Жена испуганно вскрикнула: уж больно убогим оказался этот кабачок! Люди поспешно бросились к окнам и на улицу, чтобы поглазеть на нового трактирщика-деревенщину, и с высоты своего превосходства, которое давало им звание зельдвильцев, строили насмешливо-жалостливые физиономии. Сердито, с мокрыми от слез глазами, сползла Манциха с воза и побежала в дом, приняв гордое решение, хоть язык у нее и чесался, сегодня больше не показываться на улице: она стыдилась своей жалкой утвари, снятых с воза полуразвалившихся кроватей. Было стыдно и Сали, но ему пришлось помогать отцу, и они представляли собой странное зрелище в этом переулке, куда скоро высыпали дети разорившегося предшественника Манца, потешаясь над нищим мужичьем. Еще более неприглядно было в доме, напоминавшем настоящий разбойничий вертел. От плохо побеленных стен отдавало сыростью; кроме темной, унылой комнаты для посетителей с некогда ярко-красными столами, в доме были еще только две плохонькие каморки, а прежний трактирщик оставил во всех углах отчаянную грязь и кучи мусора.
Так началась их жизнь, и так она продолжалась. В первые недели, в особенности по вечерам, еще набиралась, бывало, кучка посетителей за одним столом - поглазеть на трактирщика из мужиков, в надежде позабавиться на его счет. В самом трактире было мало занятного: Манц был неуклюж, неповоротлив, угрюм и уныл, он не знал, да и не хотел знать, как держать себя. Медленно и неловко наполнял он кружки, мрачно ставил их перед гостями, пытался выжать из себя хоть слово, но ничего у него не выходило. С тем большим усердием старалась завязать разговор его жена, и действительно ей удалось сначала на несколько дней удержать посетителей, но совсем по другой причине, не той, что она думала. Дородная женщина сочинила домашний наряд, в котором считала себя неотразимой. Она надевала деревенскую юбку из некрашеного полотна, старый зеленый шелковый лиф, ситцевый фартук и дешевенькую белую косынку. Свои поредевшие волосы она потешно закручивала на висках "улитками", а в косичку, заложенную на затылке, втыкала высокий гребень. Так она вертелась и юлила вокруг гостей, стараясь быть грациозной, забавно поджимала губы, силясь придать им сладкое выражение, вприпрыжку подбегала к столам и, подавая стакан или тарелку с соленым сыром, улыбалась и несла всякую чепуху.
– Вот как! Так, так! Великолепно, прекрасно, господа, - приговаривала она, но хотя язычок у нее был и бойкий, ей не удавалось теперь выжать из себя даже крупицу остроумия, так как она была здесь чужой и не знала местных людей. Зельдвильские подонки, околачивавшиеся в трактире, прикрывали рот рукой, задыхаясь от смеха, толкали под столом друг друга ногой и восклицали:
– Тьфу, пропасть! Ну и штучка!
– Прелесть!
– говорил другой.
– Разрази меня гром! На такую стоит прийти полюбоваться. Давненько мы такой не видывали!