Новое назначение
Шрифт:
– Ни один человек на белом свете не презирает меня так, как Петр Головня. И все же… Все же он глядит вот этак…
Поднеся с обеих сторон к глазам распрямленные ладони – они словно служат шорами, – Онисимов ограничивает обзор.
– Пусть поглядит вот так. – Откинув руки, Александр Леонтьевич озирает потолок и пол, обегает взглядом комнату. – Пусть увидит все.
– А вы сами-то как смотрите? Не хотите видеть будущего.
Онисимов еще остается откровенным:
– Не знаю. Оно, наверное, не для меня. До нынешнего дня мне еще верилось, что вернусь в промышленность. А теперь… Пожалуй, там я теперь не нужен.
Академик встает. Впереди рабочий день, следует прикорнуть и самому, дать отдых и Онисимову,
– Ничего, немного потерпите. Глядишь, и организуется некий Центросовнархоз или Главиндустрия. У нас любят, чтобы под рукой был человек, с которого за все можно спросить. А то и спустить с него три шкуры. Вот тогда и скажут: «Подать сюда товарища Онисимова, как раз место для него». Я вам, Александр Леонтьевич, это предрекаю.
Онисимов провожает гостя вниз до входной двери. Переживая минувшую необычайную ночь, Челышев по рассветной прохладе добрался к отелю пешком. И вопреки прежнему здравому намерению не лег соснуть. Присел к столу, раскрыл толстую тетрадь, сопровождавшую его и в Тишландию, стал на свежую память заносить в дневник историю Онисимова. И хотя в этот день предстояли интересные экскурсии, Челышев на телефонные звонки отвечал, что неважно себя чувствует и нынче полежит. Он строчил почти до вечера, исполняя, как он сам считал, свою обязанность перед потомством. Уже почти три десятилетия он, доменщик-ученый, ведет такие записи, им движет немеркнущее убеждение: довелось жить в великое время. Пользуясь (но, думается, не злоупотребляя) своей авторской властью, скажу еще раз: этот мой роман-отчет вряд ли был бы задуман – уже не говорю: написан, – если бы я не располагал таким человеческим документом как дневник академика Челышева.
…Накануне вылета возвращавшейся на родину группы, Онисимов вечером собрал у себя отъезжавших. Скромнейший трезвенник, изгонявший спиртное, всю жизнь остававшийся таким, Александр Леонтьевич и здесь себе не изменил – ужин был подан без водки, без вина, даже без пива.
После ужина слушали патефонные пластинки. Одна за другой звучали в превосходном исполнении известные русские песни – «Стенька Разин», «Есть на Волге утес», «Дуб и рябина», «Подмосковные вечера». Среди гостей, как почти во всякой русской компании, нашелся голосистый искусник-запевала, молодой инженер-судостроитель. Постепенно выветрилось, исчезло стеснение. Онисимов в черном вечернем костюме присел на ступеньку небольшого возвышения, служившего здесь своего рода эстрадой, безмолвно слушал, смотрел на земляков. Рослый, носатый, светловолосый запевала сбросил пиджак, остался в кремовой сорочке и, выразительно дирижируя обеими руками, выводил исполненную грусти колыбельную:
Когда станешь большая, Отдадут тебя замуж Да в деревню большую, Да в деревню чужую.Двигались простертые руки дирижера, возникал многоголосый припев:
В понедельник там Дождь, дождь… А-а-а-а-а… Бай, бай… Дождь, дождь…Некогда в подворье святого Пантелеймона – так по старинке именовался отобранный у монахов дом, ставший студенческим общежитием института стали, – этак же, протянув обе руки, вел песню, дирижировал и тонкий, синеглазый Володя Пыжов, по прозванию Пыжик. Теперь его нет уже в живых, но Онисимову не хочется думать об этом. Студент Пыжик мог петь вечер напролет. И тоже снимал пиджак, высился в светлой, – нет, не сорочке, – в сатиновой косоворотке,
Словно нарочно, дождь и теперь монотонно стучит в окна посольства.
Бай, бай, Дождь, дождь…Разошедшийся белобрысый инженер заводит уже другую песню.
Живет моя отрада В высоком терему…Пыжов и эту певал в студенческие дни. Обычно он не позволял Онисимову подтягивать – тот был почти лишен музыкального слуха, – но, начиная «Живет моя отрада», не забывал всякий раз сказать: «Саша, можешь участвовать». Александр Леонтьевич и теперь решается присоединить свой голос к другим. Прочь, прочь неотвязные мысли!
Лишь далеко за полночь гости распростились с послом. Онисимов крепко пожал каждому руку. Челышеву сказал:
– Передайте привет всем. Помедлил и повторил:
– Всем.
Челышев метнул на Александра Леонтьевича взгляд из-под бровей, понял, что тот разумеет и Головню-младшего. Ответил:
– Передам.
34
В нашей повести уже фигурировал имевший мировое имя, овеянный доброй молвой московский врач, автор книги «Общая терапия» профессор Николай Николаевич Соловьев, который некогда осматривал Онисимова и дал совет: «Избегайте ошибок».
В августе 1957 года Соловьеву позвонили из Министерства иностранных дел:
– Николай Николаевич, не согласитесь ли полететь в Тишландию? Наш посол товарищ Онисимов болен.
– Что с ним?
– Лежал с воспалением легких. Теперь острый период миновал, но все же выздоровление не наступило. Мы вас просим, Николай Николаевич, дать свое заключение.
Моложавый, в венчике седых кудрей вокруг блестящей розовой лысины, похожий, как мы уже в своем месте говорили, скорее на художника или режиссера, нежели на медика, побывавший во многих странах, но еще не повидавший европейские северные государства, Соловьев охотно принял предложение.
В рассветный час ясного сентябрьского дня Николай Николаевич вылетел с аэродрома Внуково. Вместе с ним отправилась к мужу встревоженная, но сохранявшая обычную сдержанность, присутствие духа, строго одетая, строго причесанная жена Онисимова.
В пути, коротая пересадку в просторном, сооруженном словно бы лишь из стекла транзитном зале аэропорта, Николай Николаевич спросил Елену Антоновну:
– Муж что-нибудь писал вам о своей болезни?
– Почти ничего. Он вообще писать не любит. Разве лишь деловые бумаги. Иногда мы разговариваем по телефону. Я знаю, что он никак не приспособится к климату, почему-то без конца простужается. Но в письмах ни на что не жаловался.
– Как у него тонус, настроение?
Елена Антоновна ответила кратко:
– У него были неприятности. Некоторое время он и на новой работе, пожалуй, испытывал угнетение. Потом, как мне казалось, увлекся новыми обязанностями.
Свежий, розоватый, будто ему нынче не пришлось подняться в три часа утра, Соловьев с интересом слушал. Ни лысина, ни седина не угасили молодого интереса, с каким он относился к каждому больному, к каждой индивидуальности, встречавшейся на его пути врача. Возможно, именно такая черточка, родственная, думается, и профессии писателя, определила врачебный профиль Соловьева: общая терапия.