Новолетье
Шрифт:
От дождевых капель пробирал озноб, стемнело скоро. Он залез в логовище, притиснулся ближе к сестре согреть её немного. Сейчас он мог идти на медведя со своим жалким ножиком, голыми руками потроха вырвать, прикрыть дрожащие плечики сестры…
Капли падали на спину сквозь ветки, студили каменку. Сёмка стучал зубами от холода, но усталость осилила, он уснул. Сколько раз просыпался, прислушивался тревожно к неровному тяжёлому дыханию Ладуши. Под утро приснилось Беловодье… Из тумана, позванивая колокольцами, на рожок пастуха выходили коровы. Из этого тумана звала его мать, или то Улита была? Где-то взлаивали собаки, он лежал
– …Тут отроки: малец и девчонка; хворая, кажись…
…Красивая печальная боярыня склонялась к Насте, горячие капли обжигали лицо; она хотела и не могла проснуться. Потом пришла Улита, или матушка прохладной ладонью щеки коснулась:
–…Вставать пора, чадушко… – она открыла глаза… Никак не могла понять, – чья это просторная горница? Вспомнила сожжённое Беловодье, овраг, бесконечный путь по лесу. Где ж теперь она, и где Сёмушка?
Откинула с себя тяжёлую медвежью полсть, спустила ноги с высокой лавки. Одолевая слабость, по выбеленным половицам подошла к скамье подоконной, распахнула оконце. Пахнуло влажной свежестью, ветер бросил в лицо колким снегом… За спиной скрипнула дверь:
– Очухалась, сердешная! Чегой-то босоножкой по стылому полу да к окошку! – старушечий голос скрипел несмазанной дверью. – Да чуть от смертушки отошла!
– Где я? Ты кто, бабушка? – порскнула на лавку; озноб и слабость враз навалились.
– Кто я? Да ты памяти, видать, лишилась, коль Тележиху вспомнить не можешь! Матушка Алёна Микулишна в лето все глазки выплакала, лоб разбила, молючись. Челядь с ног сбилась, каждый вершок на вёрсты обшарили, да не по разу. Ей отпеть бы душеньку, а она: нет, сыщется дитятко. Вот и помог Господь!
– Алёна Микулишна? Так это она здесь была? Чья она матушка?
– Да твоя же! Моя-то уж в могилке давно…
– Мою матушку Жалёной звали. Братец сказывал…
– О том забудь; то морок был… Да ты, небось, голодна! Вот выпей взварчику травяного, да поспи ещё. Хворь-то не вся вышла ещё. А проснёшься – здоровёхонька!
"…Морок был?.. Может и верно?.. – она опять погружалась в сон… "…А братец как же? Тоже морок? Нет, не хочу…"
Разбудил её осторожный скрип двери. Сёмка вошёл на цыпках, боясь потревожить сестру. Увидав широко распахнутые глаза, едва не плача, кинулся к ней.
– Так ты, братец, не морок? Ты есть?
– Что ты, сестрица? Вот я, живой, потрогай! Да что я! Ты-то здорова ли? Я сюда тайком пробрался; тутошний хозяин не велел тебя видать.
– Как же? Где мы, Сёмушка? Не у татей ли?
– Не тати они; дочка у них единая летось пропала, в лесу сгинула. С лица она, говорят, точно как ты, и родинка как у тебя, и крещена Анастасией. Вот теперь Бог тебя послал. Да он, Боровик, хозяин-то, и подобрал нас в лесу. Бог, говорит, навёл полесовать по пути домой… А тебя видать не велит он. Мол, Анастасия мне дочь богоданная, а сыны в Новгороде живут, чужих не надо. Вот я теперь у него при конюшне. Ты вот что, сестрица: к боярыне-то поласковей, уж больно она убивается, жаль её. Боярышню все любили, так ты будь заместо неё. Обо мне не думай, я и на конюшне как ни то, было б тебе ладно. До тепла поживём, да и уйдём, сами жить станем… Да вот ещё, сестрица, – он протянул костяной гребень, – Это матушки нашей; пусть у тебя будет…
– Да как же я без тебя?
Дверь
– Пробрался же, укараулил… – в голосе старухи была лишь притворная сердитость. – Ин ладно; свиделся, и поди себе; боярыня сей час придёт, Алёна Микулишна. А тебе, дитятко, я хлебушка принесла да молочка парного…
Жаль братца отпускать, единую душу родную; да делать что ж? Не указывать у чужих людей… Дверь бесшумно, как слушаясь хозяйку, впустила Алёну Микулишну. Не слышно ступала, ещё не веря, что видит свою любимицу живой и здоровой. Возле лавки осела на пол со стоном, сжала руки Насти, покрыла их поцелуями и слезами, гладила лицо, волосы: "Настенька, чадушко моё!"
…Не богачеством взяла кузнецова дочка Алёна сердце вдового Боровика, едино лишь красой да нравом добрым. Вот и поспешил женить да отделить сыновей, чтоб не застили невестушки свет молодухе. И увёз красу из Новгорода шумного в глухомань лесную. Единственной отрадой Алёне стала здесь дочка-душа ненаглядная…
Страдания не убавили, а лишь притушили красу её. От этой ли красоты ласковой, как от солнышка весеннего растаяло сердечко Насти; именно такой приходила к ней в снах та далёкая полузабытая матушка. Жалёна стала Алёной; может, в самом деле, жила она здесь всегда, а Беловодье снилось ей? А как же братец? И гребень костяной под подушку спрятан? Пусть он лучше будет! А если он тоже исчезнет?
Боровиков двор не из тех, где хозяева до белой зари на полатях нежатся, бока пролёживают. Крепкий, дородный, росту сажень без малого, Боровик заодно с челядью в поле ходит, землице кланяется: первое жито – хозяину бросать. У Алёны Микулишны, небалованной дочки кузнецовой, серп из рук не валится, в поле она до полудня страдует. А хозяйский глаз везде нужен, всюду поспеть надо; как с холопа спросишь, коли сам толку в деле не ведаешь?..
…Настю всю ночь несло в лодочке ветхой без лопастин по стремнине. Крепчала непогодь, лодку порывом на берег бросило; буря стихла разом. Босыми ногами ступила на травяное побережье; чудо как тихо стало и тепло, как покров над ней распахнули, храня от беды… Ласковые руки поправили на ней сбившуюся полсть, уста коснулись щеки… Лёгкие шаги стихли за нескрипнувшей дверью, оставив запах мёда и трав…
…Проснулась в пустой светёлке; в приоткрытое оконце проглядывал неясный осенний рассвет. Со двора глухо доносились голоса… Настя не знала, почему её оставили одну, и чем ей заняться в одиночестве. По неведомым ей, пугающим сумрачностью переходам, обошла терем, не встретив никого. В полумраке по выскобленным до бела ступеням спустилась на запах свежего хлеба и женские голоса… За распахнутой тяжёлой дверью у паривших котлов суетились женщины.
– А вот и солнышко наше взошло! – румяная, круглая, как печёный ею хлеб, сокачиха (повариха) отёрла передником вспотевшее лицо.
– А, подменная! – худая, ровно сухое дерево, молодуха с длинным злым лицом, оторвалась от перемешивания в котле; глянула коротко, как иглой ткнула…
Из тёмного закута вывалилась неопрятная старуха с таким же длинным лицом, с торчащими из-под повойника седыми космами.
– Чего, Стёха, буровишь; ты бы в ножки кланялась боярышне, зорюшке нашей! – согнулась в поклоне. – Оголодала, небось, хлебца-новины отведать пришла?
Ничуть не поверив бегающим глазам старухи, Настя подошла к "румяной".