Новые работы 2003—2006
Шрифт:
Они «простодушно уверены, что палки – низкий слог, а палочные изделия – высокий. ‹…› “Обрыбление пруда карасями” ‹…› Многие из них упиваются этим жаргоном как великим достижением культуры. ‹…› Это очень верно подметил П. Нилин. По его словам, “человек, желающий высказаться “культурнее”, не решается порой назвать шапку шапкой, а пиджак пиджаком. И произносит вместо этого строгие слова: головной убор или верхняя одежда”. [523] “Головной убор”, “зеленый массив” ‹…› “гужевой транспорт” для этих людей парадные и щегольские слова, а шапка, лес, телега – затрапезные и будничные. Этого мало. Сплошь и рядом встречаются люди, считающие канцелярскую лексику коренной принадлежностью подлинно литературного, подлинно научного стиля. ‹…› И писатель, гнушающийся официозными трафаретами
“Прошли сильные дожди”, – написал молодой литератор ‹…›, готовя радиопередачу в одном из крупных колхозов ‹…›.
Заведующий клубом поморщился:
– Так не годится. Надо бы литературнее. Напишите-ка лучше вот эдак: “Выпали обильные осадки”.
Литературность виделась этому человеку не в языке Льва Толстого и Чехова, а в штампованном жаргоне казенных бумаг» (Чуковский 1962, 116–118).
523
Нилин П. Опасность не там // Новый мир. 1958. № 4.
«Литературность» для заведующего клубом означает официозность. Он интуитивно понимает, что по радио должен звучать голос государства. «Обильные осадки» – ближе к этому голосу, тогда как «сильные дожди» – непонятно, кто или от имени кого это говорит. Кроме того – местный начальник ощущает необходимость большого разрыва между повседневной речью и голосом государства. Именно время «оттепели», разморозив и несколько освободив чувства, и дало почувствовать этот разрыв.
Чуковский цитирует статью известного педагога и журналиста Натальи Долининой – о том, каким «чудовищным канцелярским языком» пишут люди письма в газеты и журналы:
«А ведь говорят они иначе! Но когда принимаются писать в газету да еще о чем-то очень важном в их жизни, то стараются приблизить свой язык к тому, какой они привыкли видеть на страницах печатного органа». [524]
Сама Н. Долинина в свою очередь очень приблизилась здесь к сути дела.
524
Долинина Н. Указ. соч.
П. Я. Черных в своей рецензии на книжку Чуковского осторожно дал намек на эту суть. Повторив то, что названо «мнимыми» недугами (перенасыщение речи иностранными словами, аббревиатурами и вульгаризмами), лингвист напоминал:
«различные “болезни” речи бывают (или могут быть) связаны друг с другом».
Особенно же важна
«взаимосвязь между упомянутыми “мнимыми” недугами и “подлинной”, “настоящей” болезнью, тем “департаментским, стандартным жаргоном”, – цитирует рецензент автора книжки, – который в последние годы “внедряется (!) и в наши бытовые разговоры, и в переписку друзей, и в школьные учебники, и в критические статьи, и даже, как это ни странно, в диссертации, особенно по гуманитарным наукам” (с. 128)».
У нас нет объяснения следующей неточности – выделенного нами курсивом слова (да еще с поставленным рецензентом восклицательным знаком) у Чуковского нет. У него на стр. 128 – «внедрялся», и речь идет отнюдь не о последних годах. Продолжим цитату из Чуковского:
«Стиль этот расцвел в литературе (из контекста ясно, что подразумевается литературный язык. – М. Ч.) с середины 30-х годов (вот тут-то действительно напрашивается в скобках восклицательный знак. – М. Ч.). Похоже, что в настоящее время он мало-помалу увядает, но все же нам еще долго придется выкорчевывать его из наших газет и журналов, лекций, радиопередач и т. д.». [525]
525
Там же. С. 128.
То есть – во всяком случае, не «внедряется в последние годы», а, как надеется автор книги, «мало-помалу увядает» в воздухе «оттепели».
«С середины 30-х» – уже достаточно говорящее указание.
Вернемся к рецензии.
«К. И. Чуковский, как и многие другие авторы ‹…›, полагает, что именно этот язык и есть подлинная болезнь».
К этой фиксации рецензент явно готов присоединиться. Но дальше – важные, хотя и не в полный голос выраженные возражения:
«Называть этот действительно страшный
То есть дело не в воздействии «канцеляризмов», а в том, что публичная речь давно застыла в готовых формах, окаменела, и все, о чем пишет Чуковский, – только последствия.
Вслед за этими содержательными социолингвистическими характеристиками шли (в соответствии с правилами построения подцензурных текстов авторами, желающими предать тиснению нечто для них значимое) маскирующие риторические ходы, за которыми, впрочем, привычный взгляд мог различить и некоторые важные обертоны:
«… о все более утрачивающемся уважении к языку, к его славному прошлому, к заветам классиков, о безответственном отношении к его нормам и законам. В сущности, обо всем этом и идет занимательно-серьезный разговор в книжке К. И. Чуковского…». [526]
526
Черных П. Я. Корней Чуковский. Живой как жизнь: Разговор о языке. М., 1962. [Рец. ] // Русский язык в школе. 1962. № 4. С. 114. Выделено автором. См. также: Романенко А. П. Канцелярит: риторический аспект (о книге К. И. Чуковского «Живой как жизнь») // Риторика. 1997. № 1(4).
«Славное прошлое» – это предшествующее советскому времени состояние литературного языка, его разнообразная и динамичная жизнь. Нельзя не вспомнить Селищева и упреки ему Винокура – за сожаление о разрушении этого «славного прошлого».
2
Вернемся еще раз к репликам дачников, замеченных Чуковским.
«…Никогда не конфликтуем», «зеленый массив» – и гордость за свою «культурную» речь.
Желание говорить «правильно» можно было бы истолковать как похвальную тягу к просвещению. Но это не так. Мы видим другое этому объяснение.
Перед нами – результат постепенно развившегося недоверия, уничижительного отношения советских людей к своей собственной речи – так же, как и к своей жизни и биографии или к жизни друзей и близких. Ощущение незначительности, неинтересности своей жизни (отсутствие ее «общественной значимости», которая может быть приписана только извне, только властной – цензурующей или какой-либо иной – инстанцией) мешало, скажем, людям взяться за мемуары в 60-е и 70-е годы – тогда, когда это перестало быть смертельно опасным. Сколько раз приходилось слышать в ответ на предложение описать свою жизнь – «Ну, кому это может быть интересно!». [527]
527
Многократные встречи с этим свойством «наших» людей в годы службы в Отделе рукописей РГБ – особенно на фоне мемуаристики ХIХ века – заставили нас заговорить со страниц одной из своих книг о том, как прежний мемуарист «не боится брать на себя суд и решать, что интересно для потомков, и суд этот дается ему легко. У него нет пренебрежения к частностям, мучительной рефлексии над тем, достаточно ли общезначимо случившееся с ним и его близкими, нет того недоверия к ценности так называемой личной жизни отдельного человека, которая сейчас останавливает нередко уже занесенную над листом бумаги руку человека…» (Беседы об архивах. М., 1975. С. 197).
Не доверяя своей, то есть в детстве и юности сформировавшейся речи, строя высказывание на таком искусственном для живой разговорной (отнюдь не ораторской) ситуации языке, советский человек предлагает автосвидетельство (не прямое, но опосредованное) лояльности, единственный знак своей (мнимой) приобщенности к власти.
Повторимся – для того, чтобы возникла сама мысль об этой приобщенности, должен был пройти паралич страха. Именно тогда, в середине 50-х, к достаточно широким слоям в какой-то степени вернулось то ощущение власти как своей, которое владело еще в середине 20-х годов персонажами рассказа М. Зощенко «Обезьяний язык», произносившими «надменные слова с иностранным, туманным значением».