Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Новый Мир (№ 1 2006)
Шрифт:

Приведенный пример, вероятно, занял чересчур много места в сжатой рецензии, но он был необходим не только как контраргумент, призванный скорректировать представление о тотальной “а-топии”. Та подтвержденная цифрами и фактами убедительность, с какой обрисовано в книге Дубина наше аморфное, бессильное, анонимное, “подопечно” готовое ко всякой чрезвычайности настоящее, неумолимо и настоятельно требует искать хоть какие-то точки опоры, хоть какие-то механизмы продуктивности, отличные от самовоспроизведения анонимной реальности. И кажется, что разговор о границе, поднятый в финале этой книги, позволяет обнаружить по крайней мере один из таких механизмов.

Мария Виролайнен.

С.-Петербург.

1Для автора рецензируемой книги она несомненно явлется “не своей”, то есть “другой”, и таковой же она является для автора этой рецензии, не случайно заказанной одним из толстых журналов, по оценке Дубина, отживших свой век.

2См.: Лотман Ю. М. Структура художественного текста. М., 1970, стр. 282.

Оплакивание родства

Светлана Семенова. Мир прозы Михаила Шолохова. От поэтики к миропониманию.

М., ИМЛИ РАН, 2005, 352 стр.

Критики бывают разные… Иной похож на эстета, получившего письмо и вместо

чтения рассматривающего с удовольствием (или неудовольствием) особенности почерка адресанта: “Как хороша эта „А”! А вот эта „М” немного не с тем наклоном”… Я вполне убеждена в полезности в иных случаях почерковедческой экспертизы, но все же, когда человеку пишут письмо, от него ожидают в первую очередь не этого. Есть честно читающие то, что написано, в меру своего понимания и сил, и это “честное чтение” еще Скафтымовым опознано как не просто главная, но единственная задача, на которую и должны быть направлены все усилия истинного литературоведа. Но есть, в очень небольшом числе (мне на ум кроме Светланы Семеновой приходит, пожалуй, только Лена Силард1), критики, способные мимо неизбежных искажений “мысли изреченной” проникнуть к самому существу автора и к смысловому ядру его детища. Чехов удивительно описал похожий тип чтения в своем рассказе “На святках”, где из письма, написанного за деньги для безграмотной старухи матери самодовольным и пошлым братом трактирной хозяйки, заполнившим (и заполонившим) страницы дикой казенной белибердой, дочь ее прочитывает только первые строки, продиктованные матерью, и, остановившись от прервавшегося дыхания там же, где и та, плача и смеясь, рассказывает своему мальчику про деревню, про бабушку, которую он никогда не видел, про дедушку на печке и про собачку желтенькую, про жизнь по-Божески, — не то что сквозь плохой почерк, но сквозь дурные и мертвые чужие слова, мимо их постигая то, что хотела передать ей мать.

Конечно, уже из чеховского маленького шедевра очевидно, что для осуществления такого типа чтения читатель должен быть особенно, родственно, интимно связан с автором, автор должен быть доступен читателю через какие-то сходные движения души, а не только через начертанные письмена. Обрести такого читателя — мечта всякого автора (“О, если б душою сказаться без слов было можно…”), дар и подарок ему. К своему столетнему юбилею Михаил Шолохов такой подарок получил.

То, что Светлана Семенова — исследователь и отчасти последователь Н. Ф. Фе­дорова, сыграло большую роль в ее книге о Шолохове. Имя Федорова тут появляется всего два или три раза, но вот один из главных инструментов понимания шолоховских произведений — категория родственности-неродственности — очевидно федоровский, да и прикованность взгляда исследовательницы (позволяющая нам увидеть такую же прикованность взгляда писателя) к разрушению жизни человеческой, всегда неправедному, даже когда кажется, что оно включено в эпический круговорот универсума, если и не сформирована Федоровым, то, во всяком случае, глубоко родственна ему. Характерно, что и прямое обращение к Евангелию лишь два или три раза появляется на страницах книги, более фиксируя несоответствия, чем схождения, но таким образом, ненавязчиво, устанавливается постоянный фон — истины, устанавливается истинный масштаб всего, что происходит на земле, и остальной текст уже невольно читается на этом фоне, позволяя читателю домыслить там, где недоговорил исследователь. Скажу попутно, для тех, кто воспринимает Федорова чуть ли не как нового ересиарха, что неистовая несмиренность Николая Федоровича со смертью, его устремленность к делу воскресения, его непримиримость по отношению к человеческой лени и косности, принимающим наличное состояние вещей за неизменное или, во всяком случае, за неизменимое человеческими усилиями, — вполне православны; другое дело — его взгляд на то, каков должен быть характер этих усилий. Но здесь, возможно, ошибиться почтеннее, чем бездумно вписаться в бытовой круг православия, полагая, что хороший христианин — это тот, кто регулярно ходит на исповедь и к причастию, участвует в делах прихода, читает православную литературу, в то время как мерой нашего христианства — причем самого начала христианства — для нас поставлены способность изгонять бесов, говорить новыми языками, без вреда для себя пить “смертоносное” и возложением рук исцелять больных (Мк. 16: 17 — 18).

Во всяком случае, Светлана Семенова как инструмент собственного исследования (а в гуманитарных исследованиях именно исследователь и является собственным инструментом) оказалась удивительно точно и чисто настроена всеми предыдущими своими трудами и думами, включая сюда, конечно, и пристальное изучение эпохи, в которую создал Шолохов лучшее свое произведение, эпохи во всем многообразии ее конкретных проявлений на всем ареале тогдашнего существования русской культуры. Это пристальное изучение позволило выявить и сущностные центры, сердцевину мировосприятия этой эпохи — единую, вне зависимости от разнообразия ее проявлений. Сердцевина эта оказалась в осознании человеком своего призвания к хозяйствованию на земле, к активному и ответственному ее устроению, к преобразованию ее, и здесь сошлись все, от певших “Мы наш, мы новый мир построим…” (а позже — “Мы рождены, чтоб сказку сделать былью”) до какого-нибудь загнанного и затравленного поэта-одиночки, абсурдно, на первый взгляд, ощущающего, что он ответственен за все происходящее и что он соответственно влиятелен . Между этими крайностями, кажется, располагались все течения русской мысли как в России (СССР), так и за рубежом2.

Это новое (очень старое, конечно, в неискаженном виде заданное еще Книгой Бытия) представление об истинном назначении человека на земле овладело всеми. Другое дело, насколько знакомы были новоявленные преобразователи с тем, чтo они собирались преобразовывать; как они представляли себе землю. “Легконогие”, по определению М. Горького, коммунисты: городские интеллигенты и рабочие, давно уже “не чуявшие” под собой земли, смотрели на нее как на косное вещество, подверженное любым трансформациям, если только “посильнее надавить”. В сущности, так же они относились и к “человеческому материалу”, готовому, по их мнению, “выделаться” во что угодно, а в противном случае объявлявшемуся негодным и отправлявшемуся на “свалку истории”. Мировое значение Шолохова состоит в том, что, сознавая это вновь актуализировавшееся задание преобразования земли и человека, он видит красоту и глубину того, что уже состоялось, видит личность не только в человеке, но и в земле, в природных существах и стихиях, и его самого гнет и корежит трагизм предстоящей ломки, неизбежной — независимо даже от войн и революций. Мировое значение (в то время, как казаки и казачий быт и традиции — для всего мира — представляли бы все же не более чем этнографический интерес) шолоховских произведений возникает потому, что он наглядно показывает, как в наступившие времена с корнем выкорчевывается из земли всякий органично живущий народ, как сламывается и дробится народное, родовое тело3, чтобы дать место индивидуальному, атомарному существованию, оставляющему личность “саму по себе” — без корней, без традиций — на само­определение. Ибо какой-то другой, нездешней косой подрезан куст рода4, распадающийся на прутики и веточки, не могущие долго устоять сами по себе, должные привиться к иному стволу, собраться в иное — истинное или ложное — единство.

Недаром именно там, где речь идет о разрушении рода и родовых ценностей, неудержимо всплывают в сознании исследователя евангельские аналогии, которые тут же приходится оговаривать как не совсем идущие к делу, как некие очевидные искажения, но все же — искажения чего-то глубоко истинного, что оказалось не принятым и не воспринятым человечеством и оттого теперь приходит к нему в таком извращенном, в таком неистинном виде. Анализируя “Червоточину” (“Дон­ские рассказы”), Семенова пишет: “И семья от Степана отшатнулась, отец и старший брат (мать, как всегда у Шолохова, помягче), но и сам он в ячейку, как

в секту, записался, „по духу” уже, по убеждениям и чаяниям близость обрел, от натурально-родовой отошел — новая его вера выбивает кровно-родственное чувство: „в сердце нет уже ни прежней кровной любви, ни жалости к этому беспощадному дёру — к человеку, который зовется его отцом”. Ситуация, впрочем, известная, всегда возникает такая по водоразделам новой, вторгающейся в мир веры — вспомним хотя бы источное: „Кто матерь Моя и братья Мои?” — вопросил Иисус, „и, обозрев сидящих вокруг себя” учеников и последователей, указав на них рукою, ответил: „Вот матерь Моя и братья Мои; ибо кто будет исполнять волю Божию, тот Мне брат, сестра­ и матерь” (Мк. 3: 33 — 35). Весь вопрос — в истинности и высоте веры — чтo говорить об огромной дистанции между вертикалью духовного, небесного родства, к которому Христос приглашал весь род людской, всех сынов человеческих, и выборочным классовым братством, обрубающим родовые корни!” Но родовые корни с очевидностью в этом высказывании обрубаются и Христом, призывающим сынов человеческих стать сынами Божьими, отрубиться, отделиться от рода радикально; чего стоит в этом смысле другое высказывание Христа, в ответ на просьбу одного из призванных Им учеников пойти и прежде похоронить отца: “Но Иисус сказал ему: предоставь мертвым погребать своих мертвецов, а ты иди, благовествуй Царствие Божие. Еще другой сказал: я пойду за Тобою, Господи! но прежде позволь мне проститься с домашними моими. Но Иисус сказал ему: ни­кто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия” (Лк. 9: 60 — 62). Только по такой радикальной способности все оставить, все вовсе не плохое в нашем понимании, а прекрасное, если оно привязывает, если оно заслоняет от нас Бога, если оно влечет создать самостоятельный, автономный мир, пусть смертный, но такой прекрасный, — только по радикальной способности все оставить познается истинный последователь и соработник Христов. Ибо не обретать “прекрасную” смерть в чарующем болоте тленного мира — удел человеческий5, но подняться из этого болота, преобразив тем самым и его, не тянуть себя за волосы, оставаясь в мироздании, отъединенном от Бога злой волей человека, но подняться — чтобы быть способным вытянуть и извлечь все, что может быть спасено. Род считал, что от него отрываются последователи Христовы, молитвенники за всех “сродников по плоти” (а ведь это — если по сути, а не по родовому пониманию — за всех людей), молитвенники за всю землю, чтобы он — род — мог продолжать прежнее, органическое, почти природное существование (где все больше и больше разгуливаются и одолевают человека, как показывает в своем исследовании шолоховского творчества Семенова, страсти, в их неуправляемости сродные инстинктам); за своими молитвенниками он следовать не хотел. Потому и пришли разрубающие род во имя свое, не Божие, силком готовые загонять в здешний, земной рай, оборачивающийся неизбежно адом. Ибо не бытовым исповедничеством , как вслед за евразийцами определяет Семенова, оборачивается в изображении Шолохова то христианство, что освящает “годовой круг, центральные моменты жизни человека, каждодневное ее течение”, — нет, оно втягивается, так же как небо, в земной окоем, оно становится народной религией (то есть — буквально — язычеством ), не сознательно, но по родовой принадлежности принимается человеком; потому так легко и отступают лучшие шолоховские герои от своего первоначального христианства; потому так много преступлений против человека и человечности и совершается у Шолохова на Пасху или под Троицу, что опять-таки чутко замечено Семеновой. Не исповедническое, но просто бытовое , и не христианство, а обрядоверие в пределе вырождается в чудовищно кощунственное поведение, как в “Алешкином сердце” (“Донские рассказы”), где Макарчиха, соседка Алеши, забивает под Троицу почти до смерти незлобивого подростка, шкворнем от повозки изрезав его тело, — за несколько глотков молока, которые выпил у нее в погребе давно голодающий мальчишка. Бросив “вялое тело” парнишки у речки, идет она убирать к великому христианскому празднику свою хату, посыпая ее чабрецом и богородицыной травой, собираясь после того пойти и откупить у Алешкиной матери за какую-нибудь еду ее хату для своей дочери.

Не один Шолохов, конечно, замечал и описывал этот кошмар вырождения христианства в тисках рода: еще до всякой революции зачатки будущего революционного беспредела (как и его неизбежные последствия) видны в замечательном рассказе Чехова “Казак”, где встреченному по пути из храма утром Светлого Христова Воскресенья казаку, заболевшему в пути, не имеющему, где главы приклонить, не дают “православные” разговеться куличом под предлогом, что “это не булка, а свяченая паска, и грех ее без толку кромсать”, надо ее домой, сродникам, целую, непорезанную везти. Но разваливается, рушится все хозяйство, клонится к упадку дом обидевших казака, и глава дома, запивший с тех пор от неотступной какой-то тоски, твердит, что все это случилось “из-за казака”.

Шолохов, сам, словно казак, вросший в землю по пояс, слышащий шаги ночи, чующий властный зов весенней холостой пашни, так остро чувствующий унисон мира и человека, пишет о неизбежном новом отделении человека от земли, личности от семьи — о разрушении универсума и рода, чью красоту в прежней цельности6 острее него, кажется, никто не ощущал из писавших на русском языке.

Высказывалось мнение, что смерть у Шолохова органически включена в жизненный круговорот, подобна “какой-то метле в жизненном доме”7, “этакой, — как пишет Семенова, — нянечке с ведром хлорки — прошлась, продезинфицировала, убрала”, и если бы это было так, то мы имели бы дело с живописцем уходящего, с пантеистом, с писателем, являющимся неотъемлемой частью родового бытия. Но на сокрушительно огромном материале Семенова показывает: “Именно царящая в мире смерть, неизбежная выстланность шляха жизни трупами, костьми, прахом ушедших — самая скрытая язва шолоховского мироощущения, поддонная причина той бесконечной грусти и безотрадной печали о человеке, о мире, о таком порядке вещей в нем, которые пронизывают страницы „Тихого Дона” как его глубинный эмоциональный и метафизический подспуд. Конечно, писатель прекрасно чувствует и изображает рождающую компенсацию смертного убытка, но если в природе она созидает достаточно устойчивую гармонию целого, то в человеческом мире не может по-настоящему утешить и утолить тоску существования. Никак нельзя говорить о Шолохове как о пантеисте, принимающем и обожествляющем природный порядок бытия. Пантеист никогда не станет погружать вас в ужас разлагающейся мертвой плоти, он вообще не любит останавливаться на оборотном смертном лике мира, подавая скорее суммарную песнь предполагаемого ликования общей природной жизни, в которой неслышно тонут стоны отдельной страдающей и погибающей особи. А вот акцент на трупности мира — это больше черта экзистенциального трагического сознания, так же как глубинное неприятие смерти — переживание христианской окраски („Последний же враг истребится — смерть” — 1 Кор. 15: 26)”.

В сущности, книгу Светланы Семеновой можно назвать исследованием стиля Шолохова. Другое дело — как понимать сам стиль. Приведенное исследовательницей знаменитое бюффоновское высказывание “стиль — это сам человек” хочется дополнить определением, на котором сошлись, кажется, все писатели и поэты (по крайней мере начиная с Гёте), говорившие о стиле: внешнее выражение глубоко внутреннего . Через “внешнее” движется исследование к глубоко внутреннему, и на каждом уровне автору удается продемонстрировать удивительное единство всего корпуса произведений Шолохова — от “Донских рассказов” до “Судьбы человека”, включая сюда, естественно, и “Тихий Дон”. На мой взгляд, проведенный Семеновой анализ гораздо более важен для устранения сомнений в авторстве “Тихого Дона”, чем даже находка рукописи.

Поделиться:
Популярные книги

«Первый». Том 7

Савич Михаил Владимирович
7. «1»
Фантастика:
фэнтези
6.20
рейтинг книги
«Первый». Том 7

Кодекс Крови. Книга VI

Борзых М.
6. РОС: Кодекс Крови
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Кодекс Крови. Книга VI

Санек 2

Седой Василий
2. Санек
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Санек 2

Наследник

Шимохин Дмитрий
1. Старицкий
Приключения:
исторические приключения
5.00
рейтинг книги
Наследник

Отмороженный 7.0

Гарцевич Евгений Александрович
7. Отмороженный
Фантастика:
рпг
аниме
5.00
рейтинг книги
Отмороженный 7.0

Измена дракона. Развод неизбежен

Гераскина Екатерина
Фантастика:
городское фэнтези
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Измена дракона. Развод неизбежен

Жестокая свадьба

Тоцка Тала
Любовные романы:
современные любовные романы
4.87
рейтинг книги
Жестокая свадьба

Око василиска

Кас Маркус
2. Артефактор
Фантастика:
городское фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Око василиска

Идеальный мир для Лекаря 30

Сапфир Олег
30. Лекарь
Фантастика:
юмористическое фэнтези
аниме
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 30

Возвращение Безумного Бога 2

Тесленок Кирилл Геннадьевич
2. Возвращение Безумного Бога
Фантастика:
попаданцы
рпг
аниме
5.00
рейтинг книги
Возвращение Безумного Бога 2

Стрелок

Астахов Евгений Евгеньевич
5. Сопряжение
Фантастика:
боевая фантастика
постапокалипсис
рпг
5.00
рейтинг книги
Стрелок

Жена генерала

Цвик Катерина Александровна
2. Жемчужина приграничья
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
Жена генерала

На границе империй. Том 7

INDIGO
7. Фортуна дама переменчивая
Фантастика:
боевая фантастика
космическая фантастика
попаданцы
6.75
рейтинг книги
На границе империй. Том 7

Газлайтер. Том 2

Володин Григорий
2. История Телепата
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
аниме
5.00
рейтинг книги
Газлайтер. Том 2