Новый Мир (№ 2 2011)
Шрифт:
Музыка звучала сначала тихо, почти неразличимая сквозь шум транспорта, и вдруг разрасталась, делалась широкой, похожей на поле, через которое Тамара ходила от станции к даче и обратно, а потом делалась больше поля, перекатываясь за пологие холмы и неровную линию дальних лесов, туда, где Тамара никогда в своей жизни не бывала.
Она подхватывалась и без подсказки радостно вспоминала:
— Это же этот, как его… Моцарт.
Маргарита благодарно кивала:
— Двадцать третий концерт. Адажио. — И Маргаритины пальцы шевелились в такт мелодии под кружевным воротничком или что там в этот момент на них оказывалось.
Слушая музыку и разглядывая толпу, Тамара вдруг вспомнила, что хотела рассказать Маргарите
Женечка, которой Тамара вечером начала было говорить про церковь, слушала рассеянно, и по ее лицу переливалась, как солнечный блик, улыбка. Эта мечтательная, непонятно про что улыбка насторожила Тамару.
— Ты чего, доча?
— Да ничего… Так… — Женечка замотала головой и рассмеялась. — Кружение сердца.
Слова про сердце Тамару совсем испугали.
— Болит, что ли?
— Да нет же, мама. Это из книжки. — Женечка нетерпеливо повела плечом и отвернулась к компьютеру.
“Влюбилась, что ли?” Тамара беспомощно смотрела в Женечкину прямую спину, не зная, радоваться своей догадке или огорчаться.
Она еще немного потопталась в дверях, чего-то выжидая, но Женечка надела наушники и больше на мать не отвлекалась. Тамара вздохнула и пошла стелиться.
Всё, что безуспешно пыталась она рассказать сначала Маргарите Петровне, а потом Женечке, могло уместиться в две-три фразы, потому что подробности моментально улетучивались из Тамариной головы. Но теперь, в пустоте раннего утра, она вспомнила и сырой, под куртку проникающий ветер, и землю, стеклянно хрустевшую под ногами, пока она ломала вербу.
Заходить на дачу, протапливать печь и греться Тамара не стала, чтобы не терять времени, и в обратной холодной электричке промерзла еще сильнее. С этим ощущением всю ее забравшего холода пришла она в церковь. Служба уже началась. Тамара купила тонкие свечки и осталась стоять у входа, зажав между ступнями клеенчатую сумку с вербой. В церкви было тепло, и народу было много. Успокоительно пахло оплывшим воском и ладаном. Радуясь пению невидимого хора, Тамара искала глазами, как бы ловчее пробраться через толпу и поставить свечки, уже начавшие подтаивать в ее толстых пальцах. Вдруг люди расступились, и Тамарин взгляд упал на стол, где писали заздравные и поминальные записочки. Возле дальней от Тамары стороны сидела, а вернее, недвижно полулежала, опустив голову на руку, женщина. Люди писали свои записочки, опасливо косились на женщину и отходили. Голова женщины была уткнута в сгиб локтя. Но каким-то образом Тамара поняла, что она старая. Наверное, по тяжелым коричневым ботинкам с закругленными носами и явно из прежнего запаса чулкам в резинку. На женщине был приличный, но легкий, не по нынешней погоде, плащик. “С раскладушки”, — определила Тамара. Так, по старой, середины девяностых, памяти, называла она теперешний “секонд-хенд”. Это остатков с кухни она никогда домой не носила, брезговала давать Женечке, а во что одеть свое тело, ей было все равно.
Тамара огляделась, не зная, что делать с мертвой старухой, и решила делать что все — отойти.
Она поставила свечки и начала было продвигаться к алтарю, где батюшка, рассыпая легкие, сверкающие отраженным золотом брызги, уже начал святить вербу, но взгляд против ее воли опять вернулся к столу. Она разглядывала пальцы женщины, карандаш, упиравшийся грифелем в записку, и вдруг заметила подрагивание. “Живая!” Тамара обрадовалась и обо всем
Тамара пристроилась рядом со спящей женщиной, быстро написала заздравную записочку, а над заупокойной стала думать. Наконец вспомнила соседа, доктора с пятого этажа, обрадовалась и добавила в список еще одно имя.
Ни деда своего, ни бабку она не любила. “Урод я, как есть урод… — казнилась Тамара. — А может, потому это, что все ушло на ребенка”. Она пыталась понять и одновременно утешить себя, но выходило одно: никакой любви к родне у нее не было задолго до рождения девочки. По крайней мере, так Тамаре теперь казалось. Любовь кончилась гораздо раньше, чем бабка развела Тамару с Виталиком. “Жилплощадь ему нужна, лимите этой, а не ты, не понимаешь, что ли, дурища. Дед на квартиру жизнь положил. Вон, — и бабка коротким кивком указывала на сервант, где позади разнокалиберных рюмок и аляповатого чайного сервиза красовались дедовы никому теперь не нужные свидетельства об изобретениях, — вон патентов-импотентов этих сколько. Не дам Витальку прописывать, не смей, слышишь, дубина стоеросовая!” И она так стучала по столу сухим, ощетинившимся белыми костяшками кулаком, что у Тамары все внутри подламывалось. Она стояла перед бабкой сутулясь, вытянув по швам большие руки, глотала густые слезы и думала, что Виталик и так уйдет, теперь-то, когда она третий раз за два года выкинула.
Маргарита Петровна, с которой Тамара однажды поделилась своими терзаньями, сочувственно вздохнула:
— А ты пожалей их, Тамарочка. Вспомни что-нибудь такое и пожалей. Тебя и отпустит.
Совет был простой, но трудновыполнимый.
Остаток того дня и часть следующего Тамара в свободное от работы время сидела, стиснув на коленях руки, и пыталась вспомнить “что-нибудь такое”. Для бабки подходящих воспоминаний никак не находилось. А вместо деда Тамара почему-то вспомнила пол-литровую стеклянную банку из-под кабачковой икры.
Банка стояла рядом с чахлым фикусом на подоконнике, доверху заполненная водой, весело преломлявшей солнечные лучи. Внутренняя поверхность банки посверкивала микроскопическими пузырьками воздуха, а на дне клешней лежала дедова вставная челюсть, в которой между пластмассовыми симметрично лепились два золотых зуба. Зачем нужны были в протезе золотые зубы, Тамара не знала, расспрашивать обычно хмельного и злого на язык деда не решалась, а банку больше всего запомнила потому, что должна была менять в ней воду.
— Тамарка, дубина стоеросовая, не следишь, что ли, опять замутнелась! — кричал дед, и Тамара с отвращением брала банку и несла в ванную. — Глаза-то не закрывай, дурища, е…нешь челюсть, а она хрупкая, в чем я выходить буду?!
Повседневная разношенная челюсть с утра до вечера перекатывалась у деда во рту, а та, что с золотыми зубами, была парадная, “для выхода”, но выходил дед, оказавшись на пенсии, редко, разве что в соседний магазин за “бескозыркой”, на почту, куда до востребования приходил его любимый журнал “Техника — молодежи”, или к единственному, еще фронтовому другу “вспомнить прошлое”.