Новый Мир (№ 2 2011)
Шрифт:
Тамаре захотелось перекреститься, но она представила вдруг, что сказала бы по этому поводу бабка, и креститься не стала, а только закрыла кошке глаза и, пока та не остыла, сложила в клубочек ее тело, чтобы хоронить было удобнее.
…Тамара слизнула скопившиеся в уголках губ слезы, повернулась на бок.
Она лежала, вытянув ноги, туловищем чуть подавшись вперед. И это была в точности та поза посудомойки, в которой она последние двадцать лет своей жизни стояла над двойной раковиной в дошкольных и школьных учреждениях, куда ходила Женечка. Исполнительную бесконфликтную Тамару взяли бы и нянечкой, а то и завхозом, но она осталась посудомойкой. И теперь, когда Женечка
Мать свою Тамара знала по нескольким уцелевшим фотографиям, где та была или пупсом с локонами, или школьницей с упрямо задранным подбородком и дерзким взглядом. Остальное было покрошено бабкой в капусту портновскими ножницами на глазах рыдающей от ужаса пятилетней Тамары. Причем в памяти Тамариной явственно сохранились искры, летевшие от бабкиных рук.
Все письма матери “оттуда”, пока они оттуда еще приходили, уничтожались бабкой нечитаными. Это был полный обрыв связи в прямом и переносном смыслах. Сохранилась, правда, завалившаяся за ящик комода фотография белокурой светлоглазой красавицы лет двадцати трех. Но ее Тамара нашла уже после бабкиной смерти. Тамара вглядывалась в веселое лицо матери, с тоской рассматривала крупноголовую некрасивую девочку на ее коленях и думала, что правильно мать сделала, когда неожиданно для родителей зарегистрировалась с кубинским врачом-стажером и в чем была (за вещами бабка ее не пустила) отчалила на остров Свободы.
Все, что в матери было красиво — широко поставленные, с шальным блеском глаза, высокие скулы, полные, с натянутой блестящей кожицей губы, легкая кудрявость, — все это в Тамаре становилось уродством. За большой рост и мелко вьющиеся волосы в школе Тамару дразнили непонятной “верстой коломенской” и неприятной “Анджелой Дэвис”.
И по сей день Тамара была уверена: мать сбежала в другую жизнь, чтобы не видеть ее, страхолюдину. Жива мать или нет, Тамара не знала и давно уже не пыталась узнать, а когда подавала в церкви заупокойные и заздравные записочки, на всякий случай включала ее в оба списка.
В церковь Тамара ходила в годовщины смерти деда и бабки, а еще накануне Вербного воскресенья святить наломанную в кустарнике позади садового участка и связанную в тонкие пучки вербу, которую продавала потом на пятачке возле метро. На том же пятачке Тамара продавала в Троицу березовые нежные венички, утром первого сентября георгины из своего сада, а потом весь сентябрь по субботам — яблоки. А еще она подрабатывала женщиной .
Торговала у подземного перехода возле метро Тамара чаще всего не одна, а с бывшей учительницей музыки из первого подъезда, пенсионеркой Маргаритой Петровной. Раньше старенькая Маргарита, аккомпанируя на аккордеоне, пела в подземном переходе вместе со своей приятельницей, бывшей хоровичкой, песни Великой Отечественной войны, на них народ реагировал мелкой и средней монетой лучше, чем на остальной советский репертуар. Но хоровичка съехалась с дочерью и стала жить на другом конце города, и Маргарита, стеснявшаяся выходить одна, прибилась к Тамаре, теперь уже без всякого аккордеона, а с собственного исполнения кружевными воротничками и салфеточками, распяленными на сильных пальцах бывшей пианистки.
Вот и на Вербное они торговали вместе. Из соседнего стеклянного ларька с компакт-дисками неслась музыка. Звучала она почти беспрерывно, и выражение глаз Маргариты Петровны было почти беспрерывно страдальческое, за исключением тех минут, когда она, поднимая к Тамаре сморщенное запеченное личико, сообщала:
— Французский шансон. Правда, прелесть,
Тамара поглядывала сверху вниз на Маргариту Петровну и улыбалась.
— Молчунья ты, Тамара, — констатировала Маргарита и кивала на большие Тамарины руки, сжимавшие пучки вербы: — Замерзла, наверно? Вон как покраснели.
Тамара улыбалась. Руки ее давно поменяли цвет, и не от холода, а от воды. А что холодно, думала Тамара, так Пасха-то нынче поздняя, оттого и холодно, от чего же еще…
Иногда Маргарита показывала глазами вверх, туда, где, смешиваясь с прогорклыми выхлопами из соседнего “Макдоналдса”, звучала музыка:
— Удачная аранжировка.
И Тамара улыбалась, но не музыке, а слову, которое было прочным и кружевным, как салфеточка на Маргаритиных крепких пальцах.
— Вот скажи, — Маргарита все еще не теряла надежду на двустороннее общение, — что же ты, Тамара, выше посудомойки не пошла?
Тамара опять пожимала плечами. Она не знала, выше ли по отношению к посудомойке уборщица, пусть и в “богатом доме”, куда она приходила раз в неделю по воскресеньям к “хорошей девочке”, племяннице своей школьной директрисы. Об этой статье дохода Тамара никому не рассказывала, потому что стыдилась. Во-первых, несколько раз она слышала, как “хорошая девочка”, совершенно не смущаясь ее присутствием, сообщает по телефону приятельнице, что к ней “пришла женщина убираться”. Во-вторых, однажды она обнаружила сначала в прихожей, на шкафу, с которого обязана была вытирать пыль, а другой раз в спальне под кроватью — нетолстую пачку тысячных купюр. “Проверяют”, — сообразила Тамара и больше думать про это не стала. В-третьих, как правило, именно в ее день “хорошая девочка” уезжала на несколько часов “успокоить нервы, по магазинам прошвырнуться”, оставляя дома шестилетнего сына. Молчание Тамары бесило скучавшего мальчонку, и он принимался кидать в нее игрушки. Иногда в ход шел пистолет, больно стрелявший мелкими пластмассовыми пульками. Его родителям она никогда не жаловалась, знала, что те сына поколотят. А на вопрос периодически инспектирующей пищеблок директрисы: “Как там дела, Тамарочка?” — опускала глаза и благодарно улыбалась — за один день уборки она получала больше, чем за неделю мытья посуды в школьной столовке.
И только раз в году она говорила, что “завтра никак не может”, предпочтя неверную выручку от продажи вербы верной — от протирания специальной салфеткой, смоченной специальной жидкостью непременно каждого в отдельности квадратика специальной керамической плитки в кухне, прихожей и ванной “хорошей девочки”.
В три пополудни на пятачке возле метро случалось, по определению Маргариты, чудо. В пересменок, что ли, из ларька начинало звучать и звучало в течение получаса не то, что обычно, а то, от чего лицо Маргариты светилось всем спектром человеческого счастья. Она дергала Тамарин рукав, привставала на цыпочки и шептала:
— Это Бах, Тамарочка, ля-минорная хоральная прелюдия. — Маргарита обводила слезящимися глазами столпотворение на грязноватом пятачке возле метро и броуновское движение людей у входа в новый торговый центр через дорогу. — Такое даже этому , — она делала неопределенный жест подбородком, — даже этому придает смысл.
Тамара смотрела на маленькую взволнованную Маргариту и тоже начинала волноваться. Она знала, что сейчас в записи настанет короткая пауза, а после будет нежная и светлая, как бы на ощупь идущая мелодия, похожая на то, как ходит сквозь толпу ее Женечка.