Новый Мир (№ 3 2005)
Шрифт:
“Никогда до встречи с Вами я не думала, что могу быть счастлива в любви: для меня люблю всегда означало больно”, — набрасывала Цветаева в записной книжке18 письмо к Гронскому о непривычном счастье любви и ее былой боли: “ Мне пару найти трудно — не потому что я пишу стихи, а потому что <…> состояние парой для меня противоестественно: кто-то здесь лишний, чаще — я <…> Дело <…> в несвойственности для меня взаимной любви, которую я всегда чувствовала тупиком: точно двое друг в друга уперлись — и всё стоит”.
Но с Гронским всё двигалось с самого
Кто не любит ходить пешком! — не всякого при этом мы назовем поэтом ходьбы, а таковым поэтом в жизни Цветаева была отродясь, много раньше, чем воспела перемещение “на своих-на-двоих” в “Оде пешему ходу” (1931 — 1933). Газета “Современные записки” вернула Цветаевой уже набранную “Оду”, усомнившись в понятности ее читателю. Возможно, и мой тезис о существенной роли “пешего хода” в любви Цветаевой и Гронского не покажется убедительным читателю. Но обратите внимание на повышенную артикуляцию своего кредо пешехода в годы знакомства с Гронским. В очерке “Наталья Гончарова” (1929), в главе “Гончарова и машина”: “Пушкин ножки воспевал, а я — ноги!” В “Истории одного посвящения” (1931) с гордостью пишет о своем “сердце не поэта, а пешехода”. (Поэта у нее душа.) Это сердце сделает сомнительный, на первый взгляд, комплимент — “Атлета / Мускулатура, / А не поэта” — поэту Пушкину в четвертой части “Стихов к Пушкину” (1931), славящей “мускул” пушкинской (и чьей еще?!) словесной ткани. В “Живое о живом” (1933) — упоенные воспоминания о совместных “походах” (не прогулках — важен корень “ход”) на Карадаг с Волошиным. Изобретается слово поточнее для выражения одной из существенных особенностей Макса: “пешеходчество”, а “ходок”, появившийся в одном из первых писем — еще деловых записок — к Гронскому (“Я чудный ходок”), встретится, конечно, и в “Живое о живом”: “Неутомимый ходок. Ненасытный ходок. <…> Рожденный пешеход”19 — это о Максе, а вот о другом “живом”: “Отец мой — страстный, вернее — отчаянный, еще вернее — естественный ходок, ибо шагает — как дышит, не осознавая самого действия. Перестать ходить для него то же, что для другого — дышать”20 (“Шарлоттенбург”, 1936). Чрезвычайный словарь проговаривается и о естестве дочери своего отца, которой все тяжелее дышалось в современной цивилизации. Гронский пришел спасителем прежде всего “пешехода” в ней. Затем — женщины.
“Мой спутник и путевод / Вдоль теми лесов медонских, / Спасибо за пеший ход: / За звезды, луну и солнце” — строфу Цветаева так и не продолжила потому, вероятно, что взята неинтересная интонация. Свеж здесь лишь апоэтический “пеший ход”, перешедший в “Оду…”. А уже посвященный в любовный сюжет читатель за “темью” далеко не глухого медонского леса разглядит какое-никакое укрытие от посторонних глаз.
Гронский разделял цветаевскую эстетику ходьбы. “Как я люблю горы руками, ногами и дыханием — видит Бог, но Мёдонский лес тоже моя жизнь, мой ход (и ходьба)”, — писал он ей летом 1929-го. Жизнь, ход — мысль о важном для него выражена, так зачем еще ни к селу ни к городу, прошу прощения, техничный термин “ходьба”? Эта конкретика уже звучала ностальгически к тому времени. С самого начала знакомства элементарные слова “ходьба”, “ходить” предпочитали они оба чуть более романтичным, скажем, “прогулка”, “гулять”. Если во втором письме к Гронскому Цветаева пишет о “прогулке”, то в третьем уже переходит на их язык: “Мы сможем с Вами походить пешком — предмет моей вечной тоски”. Едва прибыв на морской курорт, тут же доложит Гронскому: “Вчера целый день ходила, — разгон еще мёдонский — дохаживала”. Ходила, а не купалась в море. Можно представить себе, как недоумевали братья эмигранты (Лосские, Карсавины, Андреевы и другие, острыми портретными зарисовками которых полны цветаевские письма), прежде чем Марина Ивановна изложила на пляже свою философию нелюбви к морю. Через месяц: “Стосковалась по ходьбе, <…> никто не хочет ходить, все всё время: к морю, к морю!” Наконец “крик души”: “Сегодня, за ужином cri du coeur: „Господи, да когда ж, наконец, Гронский приедет?” — В. А.: „А что?” — „ХО-ДИТЬ!!!””
Ее ходьба — это совсем не моцион, не физкультура, потому что лучше всего ей быть со спутником и делиться мыслями. “Мне после Вас ни с кем не ходится и не беседуется”, — писала она Гронскому из Понтайяка — “ходьба: беседа: одно”. Та же формула определяла физику-метафизику коктебельских походов с Волошиным — “в непрерывности беседы и ходьбы <…> — он был неутомимый собеседник, то есть тот же ходок по дорогам мысли и слова”21. Движение в пространстве, движение всего тела, включая мускулы сердца, движение по земле (по родной — такой, как лес, горы, поля, старые улицы), непрерывно создающее новые углы зрения для ее центробежной мысли, отменяло тот особый вид клаустрофобии, которым она, видимо, “страдала”.
Тот же “диагноз” — метафизическая клаустрофобия — поставим ей и в “любовной любви”. Но не с Гронским. “Арка: увечнённая встреча” могла воздвигаться в цветаевском мире не только на расстоянии в письмах, но и в беседах на пешем ходу, “на воле, на равных правах с деревьями”, куда сразу
“Решение: мы с Вами не будем жить, мы будем ходить. Уходить с утра и возвращаться вечером — обратно. Мы все время будем отсутствовать. Нас нигде не будет, мы будем ВЕЗДЕ ”. Не думаю, что пешие прогулки когда-либо кем-либо, в том числе и самой Цветаевой ранее, поэтизировались на столь метареальном уровне. Только любовь друг к другу истинных поэтов пешего хода может выйти на этот уровень. “Сентябрь здесь почти всегда ясный и бурный, будем втроем ходить: он, Вы и я”. Он, прошу обратить внимание, — это сентябрь! Как тут не вспомнить: “состояние парой для меня противоестественно”.
В переводе на язык пространственно-временной жизни “решение” Цветаевой прозвучит так: “Реально: день — ходить <…> день — жить. Жить, это, для меня, все мои обязанности, все, что я на себя взяла”. Вот какой дается ответ на ее знаменитый квартирный вопрос: “Как жить с душой — в квартире? ”22
Метафизический ракурс этого своего проклятого вопроса Цветаева обсуждает через запятую с сугубо материальным. Ей не требуется подготовка к смене регистров, она все равно останется в высоком, касаясь быта, отсюда — та моцартианская легкость, с какой она обсуждает с Гронским детали типа транспортных расходов, платы за комнату, взятия кровати напрокат, питания и т. п. Если комната для Гронского не освободится к его приезду и какое-то время ему придется жить в одной квартире с ее семьей, вопрос о жизни “с душой в квартире” уже не встанет, так как теперь им “по-всякому хорошо” — включая в это “по-всякому” присутствие ее детей, заботы по хозяйству, ежедневную утреннюю работу над поэмой “Перекоп” и много чего еще.
“Я тебя люблю за то, что <…> мне с тобой в любую сторону просторно” — вот в каком душе-телесном пространстве она с ним обитает. Месяц такого простора вдвоем, надеется она, завершит уже начавшееся ее “становление через второго” в любви — то самое, на пороге которого она была пять лет назад с Родзевичем и которое оборвалось, поскольку открыть себя “земную” она могла только с “Колумбом” (см. вышеприведенное письмо Пастернаку). С тем, с кем “в любую сторону просторно”, в сторону “неба” в первую очередь, а вот туда прототип “небожителя” из “Поэмы Горы” смотрел недостаточно пристально на ее взгляд. Гронский же, поэт-альпинист, как назовет его Цветаева в одноименном эссе, написанном на его безвременную смерть, был именно что “Колумбом” телом и душой23.
“Оползающую глыбу”, это редкое для Цветаевой открыто эротическое стихотворение, она написала в Понтайяке уже в первую неделю разлуки с Гронским, но отослала ему, только узнав о крушении планов их встречи. В финальной строфе — “Как добры, в час без спасенья, / Силы первые — к последним… / Пока рот не пересох: / Спаси, боги! Спаси, Бог!” — богов она молит даровать ей земной эрос, а Бога — о чем? Спасти ее от греха введения в соблазн юношу? Или спасти любовь от “непросветленного пола”? Скорее всего, и то, и другое, и третье — в целом мечтает о единстве души и тела, небесного и земного, “невинного” и “огненного”, как позже охарактеризовала их переписку. За трудную и спасающую гармонию читаем меж типично цветаевских (по столкновению и слиянию словосмыслов) строк в “Спаси, боги! Спаси, Бог!” одно: спасибо!24 О серьезности ситуации проговорился “час без спасенья”: так не говорят об увлекательном или даже захватывающем любовном эпизоде, даже о любви так не говорят, так говорят о жизни или смерти.
Так говорят, конечно, только в стихах, но и в письме будет отчаяние-жажда: “Мечта души — воплотиться, наконец! Жажда той себя, не мира идей, хаоса рук, губ. Жажда себя, тайной. Себя, последней. Себя, небывалой. Себя — сущей ли?”25 Расколотость существа на две половины — “мир идей” и “хаос рук, губ” — здесь, правда, она относит не к себе, а к матери Гронского, подруге по несчастью, как неожиданно выяснится, “Оползающая глыба” будет Гронскому выслана, когда все лето вынашиваемый план “невозвратимого сентября” разрушится — Гронского с чемоданом у дверей перехватит семейная драма его родителей: жена после двадцатипятилетнего супружества объявляет о своем разрыве с мужем, и сын решает не оставлять отца в состоянии полной потерянности. Цветаева одобрит решение Гронского в длинном письме, анализирующем ситуацию с точки зрения четверых.
В который раз убеждаешься, что выразительность цветаевского слова столь же эстетической природы, сколько и нравственной, а нравственность есть мощь ума, и все это одно для нее — то, о чем она писала в одном из первых писем к Гронскому: “испытание душевной вместимости (подтверждение безмерности последней)”. И когда она тут же добавляла: “Ничего полезнее растяжения душевных жил, — только так душа и растет!”, то в ее случае точнее было бы говорить уже не о росте, а о буйном цветении, когда талантливо все: боль, смирение, гордость, сила, слабость. “Танцовщица Души” (в качестве кого она выживала в голодной, холодной Москве 1919-го) доросла до — без преувеличения и без восхищения (не те оценки) — оргбана Души.