Шрифт:
Холст
Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг “Знак зверя” (1994), “Запах пыли” (2000), “Свирель вселенной” (2001) и др. Живет в Смоленске.
Нине.
И даль свободного романа.
Пушкин.
Светлая нить над пышной зеленью на выгоревшем буром склоне всегда была видна из окна и порой представлялась миражом, водопад был беззвучен, словно кто-то из живших здесь прежде в своей спонтанной манере небрежно мазнул тонкой кистью; но когда он пошел туда, под ногами хрустели и постукивали настоящие камни, а
Прошлое — на ладони.
Герман Минковский, немецкий математик, сравнил жизнь всякого человека с кривой графика движения поездов, ведь любое событие происходит не только где-нибудь, но и когда-то, то есть кроме трех измерений есть и четвертое — время. В этом четырехмерном мире каждому человеку и объекту соответствует некая кривая — мировая линия. И человек — по Минковскому, — едва родившись, сразу вступает на свою мировую линию, чьи точки-события до самой последней уже нанесены на график. Настоящее — как будто прорезь в листе бумаги, скрывающем весь график (ведомый ясновидцам)... Впрочем, уже не весь. На ладони золотистые карликовые леса пижмы, они и отбрасывают длинные тени в будущее, как того требует, по утверждению одного знатока, хорошее повествование. На ладони дачный домик, оклеенный изнутри газетами, мокрый куст у окна, кинотеатр с плоской крышей, по которой ночью разгуливает сторож, река с голосами и всплесками, треском горящих горько ивовых сучьев, с темными кипами деревьев, превращающих берега в округлые горы, светящийся поплавок спутника в небе — и внезапный прочерк метеора, как будто там взяла крупная рыба. Ну и многое другое. Одно соседствует с другим, как в живописи древних. Прошлое — это уже не время, а скорее пространство, которого нет. Или пространство особого типа, наподобие среды для распространения звука. Об этой среде толковал один врач. Сосредоточенность на ней могла принести удивительные плоды, точнее, способности: сосредоточенный обретал вначале легкость водомерки, скользящей по глади озер, затем — паука, перебегающего по паутине, на следующем этапе его выдерживал солнечный луч — и уже после этих достижений можно было добиться высшего мастерства: беспрепятственно перемещаться в пространстве звука, пронизывающем все мироздание. Врач, довольно плотный, высокий, с огненной шевелюрой, с заросшей рыжей шерстью грудью, пока пребывал на советской территории, но уже вблизи границ, в местах, овеваемых дыханием чаемого Востока, где легче было сосредоточиваться.
Индийская метафора хороша и запредельна, как все метафоры древних. Но любопытно, что, настраиваясь на ту или иную древнюю метафору, адепты все-таки чего-то добивались по сю сторону: не ели неделями, не дышали, не чувствовали боли, — служа зримым подтверждением теоремы, гласящей, что если кто-то определяет некоторые ситуации как реальные, эти ситуации реальны в своих последствиях.
Ну так реально ли это прошлое? Если да, то чем грозит оно? Чем могут обернуться экскурсии в прошлое? На ту же пустошь.
Кажется, что посреди оврагов и зарослей пижмы возвышается обелиск, испещренный какими-то таинственными знаками. В воспоминаниях о детстве неизменно просверкивает лирическая пылинка, искажающая жалкую пустошь, рассеченную оврагами, поселок шлакобетонных домишек, топившихся углем, — справа уже столбы буквой Г с колючей проволокой. В поселке жили служащие зоны, ИТК номер 7. Та часть мира вовсе не помнится. Что в точности соответствует одной фотографии того времени, на которой запечатлены крыльцо, скамейка, женщина с ребенком и слева между краем фотографии и углом дома столбы буквой Г, узкий промежуток другой части мира. Если не знать, в чем дело, и не поймешь, что за столбы.
Потом он расспрашивал
Нет, этого он не помнил.
Помнил рассказы поселковых мальчишек об экспедициях в крепость, о том, как они спускались в овраг, взбирались к подножию башен и в темных переходах замечали огоньки, чьи-то тени...
Крепость находилась за пустошью и рвом, ее темно-красные башни виднелись над карликовыми лесами... но пустошь казалась нескончаемой, а башни — несуществующими, рассказы поселковых — враньем. Подлинными были штакетник, отделяющий сад от пыльной дороги, серый — а после дождя красноватый — валун на обочине, дерево с коричневой кроной, пластилиновые звери на водопое у ржавой бочки, столетник на подоконнике в кухне, большая печь с углем и щепками в железном ящике, диван, круглый стол с шарами на ножках, железные кровати, крыса, появлявшаяся в отсутствие взрослых между печкой и стеной из груды старой обуви, белесая стена дома в трещинах, где жили муравьи и пауки... ярко-пыльными, жарко-прохладными днями в конце лета они куда-то отправлялись на паутинках, достаточно было легчайшего дуновения, и непрочные парашюты взлетали и плыли над грядками, мимо сливовых сероствольных деревьев, опасно топорщивших корявые сучья над штакетником, через дорогу, куда-то дальше, вдоль колючей проволоки, под ногами солдата на вышке, в пустошь, ослепительно желтевшую зарослями пижмы, густо зеленевшую оврагами, где-то смыкавшуюся с небом.
Пустошь исчезла под бетоном, железом каких-то предприятий. Сейчас там промзона разросшегося города, а на месте шлакобетонного дома с печкой, с ржавой бочкой на углу, в которой грелась вода для грядок, с небольшим садом — новая бензоколонка сверкает стеклом и белоснежной облицовкой.
Вспоминать больше нечего.
Кроме, пожалуй, одного случая.
Да, буквально одно мгновение, когда он приставил лестницу к чему-то, возможно, к дереву или к стене, полез, оступился — и вот уже лежал, привязанный к столу под потоком белого света, бьющего сквозь наброшенную на лицо марлю, словно солнце сквозь воду, и он к нему пытался выплыть, но его крепко держали, тыкали чем-то в онемевший лоб, стягивали кожу с резиновым скрипом.
И ощущение свободы, прохлада, непроходящая усталость, — потом, когда он бродил возле осыпающейся белесой стены, среди грядок и затихших деревьев с зашитым лбом, подходил — подходит — к бочке на углу и заглядывает внутрь, видит отражение, протягивает руку, чтобы дотронуться до головы, — и сквозь толщу бинтов слабое и отдаленное прикосновение едва ощутимо, а изображение колеблется.
Кажется, это моя голова.
Или ваша.
Вот это и есть пространство, здесь оно раскрывается.
I
Проснувшись однажды утром дома, Охлопков прошлепал босиком — старые тапки выбросили, когда он ушел в армию, а новые купить не успели — в ванную, на обратном пути вдруг остановился у кладовки — и открыл дверь: оттуда повеяло затхлым запахом льняного масла, лака, пинена. Это мастерская бальзамировщика, и где-то на полке среди засохших измазанных тряпок, сплющенных и полных тюбиков, пустых баночек с вросшими в ржавчину кисточками и мастихинами, дощечек для подрамников, трубок ватмана, еще чего-то — лежит высушенная мумия, точнее, она завалилась за холсты, покрытые пылью, двухлетней паутиной, красками... глухими, как полет летучей мыши!
Он вытаскивал их и рассматривал. Просмотрел все, в том числе этюды на картоне, рисунки, — и засунул обратно.
Спать расхотелось.
Он отправился умываться. Намылил помазок, набелил щеки, подбородок, соскреб щетину, мгновенье колебался — и сбрил усы, в них было что-то тараканье, в усах цвета ржавчины.
Умывшись, освежился болгарским одеколоном “Корсар” и прямо посмотрел на свое отражение.
Почувствовал облегчение.