Новый Мир (№ 3 2009)
Шрифт:
Папа стоял на платформе среди людей, которых я покидал.
На мне была красная клетчатая ковбойка и серые брюки. Я стоял рядом с проводницей. Я все еще не верил, что это не игра.
Когда я через пятнадцать лет написал стихи по этому поводу, я придумал, что я курю при прощании. Это неправда. Я начал курить не скоро, на третьем году службы. Но состояние отъезда предполагало заполнение пауз.
Чем можно заполнить паузу, если глупый шестнадцатилетний сын после окончания школы едет через всю страну куда-то там “поступать”? Как он думает “поступать”?
Нет, не предполагает.
Папа думает в это время, глядя на меня снизу вверх, с платформы, что один сын, похоже, свалился с шеи. И тут же обзывает себя негодяем.
Но вряд ли. И не думает он о том, что сын свалился с шеи.
Просто ему грустно. Сын уезжает. Как видно — навсегда.
Конечно, когда-то приедет на каникулы (если поступит). Или в отпуск, если не поступит.
Да, на каникулы он приедет, куда я денусь, думает папа, а вот в отпуск… вряд ли. Где такие деньги?..
И здесь у папы рождается мысль о том, что поступление можно поощрить оплатой плацкартного билета туда и обратно за 150 рублей новыми, а за непоступление наказать неприглашением.
Хотя, на мой сегодняшний взгляд, разве поступивший сын хуже непоступившего?..
2. Поцелуй
В комнате было темно по-зимнему и холодно — это я успел заметить, просыпаясь, прежде чем сообразил, что меня разбудило. На кухне или в общей комнате — я, подняв голову, понял, что на кухне, — пронзительно, режущим плачем, заливаясь, причитая и не смолкая, кричал кто-то. Я вначале не придал никакого значения тому, что в спальне сидели две или три женщины, как бы ожидая чего-то, и с раздражением, испуганно и громко спросил:
— Кто это?
Одна из женщин торопливо ответила:
— Это Надя. У нее мать заболела.
— Так что же она... — как будто успокоился я, все еще не понимая ничего и думая, что понял, но нехорошо все это было. Я не знал, что нехорошо. То, что у домработницы Нади заболела мать, я принял на веру, и ее крик раздражал меня, потому что я был еще во сне и помнил, что сон был хороший, и я хотел вернуться в тот сон.
— Саша… — строго и неуверенно сказала Надежда Павловна, мамина подруга, жена главного геолога. Она подошла к моей кровати.
Всё это я запомнил, но — потом, я запомнил даже ее серую пуховую шаль, лежащую на плечах, и по-особенному скорбно сложенные губы.
— Твоя мама умерла ночью, — закончила Надежда Павловна, и я зарыдал.
Запомнил я и себя со стороны, дергающего ногой и грубым голосом плачущего в подушку. И это я принял на веру.
Может быть, во мне был еще кусочек сна и я рыдал, не осознавая смысла слов, а только темное и неопределенное горе, как будто смяли что-то во мне и идут по этому смятому.
И потом кусочек сна оставался во мне, и горе было
Я рыдал еще, а женщины говорили чужими, вторгавшимися вовнутрь и остававшимися тем не менее вне сознания голосами о том, что мама болела давно, и что рак — неизлечимая болезнь, и что нужно было ожидать, и этими словами как бы больно надавливали на мягкое что-то, готовящееся прорваться, но этого не случилось, потому что вошел папа. Он вошел неуверенно и вяло, сгорбившись, ступая носками внутрь. Сел на мою кровать, положил руку на мелко вздрагивающий затылок и то ли потряс, то ли погладил, сказав: “Вот, Санька...”
Потом папа ушел в ту комнату, и я начал одеваться. Я одевался торопливо, как будто собирался убежать из дома, а соболезнующие взгляды Надежды Павловны только подгоняли меня.
Я вышел в прихожую. Я не знал, что мне делать дальше. Каждый шаг давался с трудом, как будто я шел в темноте.
— Иди, посмотри на маму, — услышал я голос Надежды Павловны.
Она подтолкнула меня к двери в ту комнату. Быстрым взглядом я увидел, что мать лежит высоко, укрытая простыней. Сердце у меня вдруг заняло всю грудь, и стало трудно дышать.
— Нет, — сказал я и шагнул обратно в прихожую.
Со двора входили новые люди, окутанные облаком пара.
Снова появился папа и сказал мне, чтобы я шел к Надежде Павловне. Я смутно понимал, что нехорошо уходить сейчас, и неуверенно глянул на него. Папа был в пальто, без шапки, со спутанными волосами, и на его лице, как на маске, двигались одни глаза.
— Иди, Саша, иди, — повторил он.
На улице было совсем светло. Поселок лежал между сопок, и над его домами прямо в небо вставали белые столбы дыма.
Все в этот день было странно ярко. Как будто кто-то пронзительно щурился с высоты, из бездонного и пустого неба. Болели глаза от яркости снега. Все мне сочувствовали, и я видел одинаково внимательные глаза. Они словно искали во мне что-то. Я хотел, чтобы это поскорее закончилось, и со страхом думал о том, что надо будет идти на кладбище.
Вечером я вернулся домой. Какие-то старухи долго спорили с Надеждой Павловной, отпевать маму или нет. Папа согласился, и они принялись за дело. Весь вечер горели стеариновые свечи и слышалось их пение. Я разбирал только припев “аллилуйя”. “Неужели они помнят все эти песни с того времени, когда была церковь? — подумал я. — Ведь ее снесли, говорят, еще до войны”.
На третий день, в двенадцать часов, мама лежала в гробу. Все было готово. Приехала из Иркутска тетя Аня, а от бабушки с Кубани получили телеграмму, которую ей, видимо, составили на почте: “Искренне соболезную смерти дочери приехать не смогу не успею Мария Григорьевна”.
Гроб вынесли на улицу и поставили на табуретки. Мужчины сняли шапки. Ветер, дующий с севера, где между сопками был просвет и куда поднималась ввысь трасса к Якутску, теребил слежавшиеся волосы.