Новый Мир (№ 5 2004)
Шрифт:
Жизнь поэта делилась, как вспоминал один из его знакомых, между поэтическими и политическими впечатлениями. Так же делил эту жизнь и первый биограф, Иван Аксаков, и впечатления политические оказались в его биографии на первом плане, точнее — Тютчев как мыслящий человек даже больше ее герой, чем Тютчев-поэт. “Каждое его слово сочилось мыслью”. И самая поэзия Тютчева для его биографа — это словно особая функция от “нестерпимого блеска” его мысли. В этот нестерпимый блеск и попадает читатель 3-го тома тютчевского собрания.
Анна Федоровна, любимая дочь, записывала в свой дневник об отце, что он представляет собой “воплощенный парадокс”. То же можно сказать о тютчевской философии истории — и она представляет собой парадокс, удивительно цельно и непротиворечиво внутри себя “воплощенный”. Публицистика Тютчева — это одна разветвленная мысль, в которой есть звено центральное, тезис самый остро-ответственный, и этот тезис — “Россия и Революция”.
Тютчев пишет Революцию с заглавной буквы, как имя собственное, как и Россию. В его картине мира это две духовно непримиримые личности-силы. Французская революция заставила европейскую мысль философски задуматься над самим явлением революции,
Ад ли, адская ли сила
Под клокочущим котлом
Огнь геенский разложила —
И пучину взворотила
И поставила вверх дном?
Не вспомнится ли здесь нам нечто памятное из нашей поэзии? “Еще кипели злобно волны, / Как бы под ними тлел огонь...” И еще: “Словно горы, / Из возмущенной глубины / Вставали волны там и злились...” В “Медном Всаднике” словно бы параллельные места к будущей тютчевской политической лирике:
Но с нами Бог!.. Сорвавшися со дна,
Вдруг, одурев, полна грозы и мрака,
Стремглав на нас рванулась глубина...
Не то же ли море, не та же ли глубина и не тот же огонь? Пушкинская картина петербургского наводнения — совсем не то, что голая политическая аллегория Тютчева. Но прообразом исторического события, по Мандельштаму, пушкинская отнюдь не метафорическая картина-буря также неявным образом служит. Пушкин также был озабочен европейскими революциями и угрозой русского бунта. И тайно в его поэме бунт водной стихии против державного города и бунт малого человека против державного всадника эту угрозу в себе заключали. За пятнадцать лет до тютчевской политической лирики “Медный Всадник” тайно пророчил русское будущее как предстоящую нам борьбу огромных сил Империи и Революции — двух главных героев тютчевской историософии. И Тютчев через пятнадцать лет своим “Морем и утесом” эту борьбу поэтически и статьей “Россия и Революция” теоретически заговаривал-заклинал.
“Россия и Революция” — так он переформулировал нашу вечную тему о России и Европе: приравнял Европу к революции как судьбе Европы и отделил, отмежевал от революции Россию. Его пророчество не сбылось, и это нетрудно сегодня заметить, но как он увидел само явление Революции? “Революция не только враг из крови и плоти. Она более чем Принцип. Это Дух, Разум...” (в оригинале: “c’est un Esprit, une Intelligence...” — 183, 79). C’est un Esprit, это Дух! Один из первых не только у нас, но в Европе он так мощно понял ее не только как политический факт, но как духовную силу, вступившую в историческую борьбу с духовной силой христианства и “перехватившую” у христианства его идеи и священные ключевые слова (“братство”). “Православный граф де Местр”, как окрестил посмертно Тютчева его знакомец по молодости Иван Гагарин4 (привезший некогда в пушкинский “Современник” его стихи, а к этому времени эмигрант и католический священник-иезуит), — он произвел романтическую спиритуализацию явления Революции вслед за де Местром (умерив мистический ореол, которым тот ее наделил сверх меры). Он увидел ее как живое олицетворение, мифологическое существо. Один из наследников тютчевской мысли, Константин Леонтьев даст позднее такое ей описание: “представление мифическое, индивидуальное, какая-то незримая и дальновидная богиня, которая пользуется слепотою и страстями как самих народных масс, так и вождей их для своих собственных как бы сознательных целей”5. Дальновидная богиня! — дальше видевшая, как окажется, автора “России и Революции”. Но автор первый у нас в своей философской с нею борьбе овладевал пониманием размера и сущности этой силы. “Революция, бесконечно разнообразная в своих этапах и проявлениях, едина и тождественна в своем главном начале...” (181). Ее “формы и лозунги, даже насилия и преступления — все это частности и случайные подробности. А оживляет ее именно антихристианское начало, дающее ей также (нельзя не признать) столь грозную власть над миром” (144 — 145). Нельзя не признать! Тем самым он признавал за ней ту глубину, о которой сказала его поэзия: “Стремглав на нас рванулась глубина”. Глубина как лоно свирепых сил Революции; черная, но — глубина, что рванулась на нас из недр мировой духовной истории. Еще раз вспомним из “Медного Всадника”: “Как обуянный силой черной...” — Евгений перед кумиром. Бунт его также “из возмущенной глубины” вырывается — не той же ли (символически) самой, что у тайной его союзницы, но его же и губящей, — водной стихии? Надо ли говорить о глубине в самом деле этого столь изнутри обоснованного и сочувственно-понятного возмущения природы и человека
В другой статье, появившейся также на Западе по-французски, Тютчев сказал, что вселенная отвела России большое место на земле, но философия истории еще не соблаговолила признать его. И вот в его философии истории Россия должна ответить на вызов Революции, ставшей болезнью и как бы судьбой европейского Запада.
Но не одна Россия, а Россия во главе всей Восточной Европы. В набросках трактата “Россия и Запад” (1849) изложена концепция разделения современной цивилизации на два особых мира и даже “два, так сказать, человечества” с разным историческим предназначением: “европейский Запад является лишь половиной великого органического целого, и по видимости неразрешимые затруднения, терзающие его, найдут свое разрешение только в другой половине...” (187). Терзающие затруднения — это терзающие Запад классовые войны. Другая же половина — это вторая, Восточная Европа как целое, законная сестра христианского Запада, особый славянский мир. Эта вторая Европа еще не открыта Западом, когда же будет открыта им в ходе истории, “Европа Карла Великого” встанет “лицом к лицу с Европой Петра Великого” (118). Имя Петра Великого, творца Российской Империи, отделяло Тютчева от классического славянофильства, не только Петра не любившего, но и имперского пафоса не разделявшего. Тютчевский же имперский пафос громадно перерастал национальные рамки и доходил до того, что его оппоненты на Западе называли по-французски — “rкverie gigantesque”, что можно перевести и как “грандиозная греза”, и — как переводят в литературе о Тютчеве — “исполинские бредни”7.
Бредни были воистину исполинские — историческая программа “России ближайшего будущего”:
“Православный Император в Константинополе, повелитель и покровитель Италии и Рима.
Православный Папа в Риме, подданный Императора” (201).
Предсказание не сбылось, но и в наши дни имперская тема еще — и даже по-новому — актуальна8. И критический комментарий к тютчевским мыслям насущен. В 3-м томе нового тютчевского собрания комментарий обширен и подробен — и апологетичен на сто процентов; критический взгляд на тютчевскую систему мыслей здесь не предполагается; благоговейное толкование contra критический анализ — как позиция комментатора.
Среди писем Тютчева, которые были впервые опубликованы И. Аксаковым в его биографии, есть одно, написанное вскоре после падения Севастополя (письмо от 9 сентября 1855 года); оно стоит любого стихотворения поэта, говорит о нем биограф. Тютчев рассказывает о видении, посетившем его на площадке колокольни Ивана Великого, среди многолюдства, ожидавшего выхода царя. “Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более, что начинающаяся теперь великая борьба <...> наконец закончена, что новый мир возник из нее <...> что всякая неуверенность исчезла, что суд Божий совершился. Великая империя основана <...> И тогда вся эта сцена в Кремле <...> эта толпа, столь мало сознававшая, что должно совершиться в будущем <...> вся эта картина показалась мне видением прошлого, и весьма далекого прошлого, а люди, двигавшиеся вокруг меня, давно исчезнувшими из этого мира... Я вдруг почувствовал себя современником их правнуков”.
То есть он себя почувствовал нашим современником, скажем мы без всяких ближайших аллюзий. В том же письме он говорил о свойстве своего ума “охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии”. И в другом письме — что задыхается от своего бессильного ясновидения. И вот развитие прошло полтора столетия — и невозможно нам, тем самым правнукам, не сверять тютчевские видения и прогнозы с нашими результатами.
Но, оказывается, — возможно: комментарий к 3-му тому таков, как будто ничего не изменилось и не случилось с тех пор. В единичном случае комментатор с сожалением констатирует “не оправдавшуюся впоследствии закономерность” (272 — 273; речь о российском Царьграде). Закономерность того, что это не оправдалось, не рассматривается, не допускается. Тютчев хотел смотреть на свои прогнозы из будущего — почему бы нам за ним не последовать и не посмотреть на них из нашего настоящего?
Тютчевская историософская мысль долго оставалась современной . Она возбудила нашу консервативную мысль, представлявшую собой мутации славянофильской идеи, но отклонявшуюся от классического славянофильства, — Н. Я. Данилевского, Достоевского, Леонтьева, затем Владимира Соловьева с его теократическо-вселенско-имперскими планами, которых предтечами он называл двоих — Данте и Тютчева. Но и для С. Н. Булгакова уже в 1918 — 1923 годах она не утрачивает актуального нерва: участники диалога “На пиру богов”, вошедшего в 1918 в сборник “Из глубины”, наши вторые “Вехи”, то и дело поминают русский Царьград, “предуказанный Тютчевым и Достоевским”, и надеются, что над Тютчевым “рано еще иронизировать” (а и действительно в ходе европейской войны Константинополь был близок, как локоть, — но снова “закономерность” не оправдалась). Другие же участники ставят на тютчевских предсказаниях крест: “В 1917 году окончилась константиновская эпоха в истории церкви” и “наступила не византийская, но большевистская эпоха в русской истории”9. Пять лет спустя размышления о. Сергия продолжаются непосредственно в храме св. Софии, и вспоминаются тютчевские слова и строки, и заключения еще решительнее: “не политическому завоевателю, не „всеславянскому царю” откроются врата Царьграда <...> Как невыносимо сделалось всяческое безответственное славянофильствование!”10 Таковы ответы русского православного мыслителя в самом центре заветных вопросов. Но как он в этом идеальном центре очутился? А только что был год 1920-й, когда вступила в действие сила, называемая иронией истории, — и начала она раз за разом себя проявлять по отношению к тютчевским пророчествам: российское белое воинство (о чем вспомнил в упомянутой статье Ю. Каграманов) — “все, что оставалось от третьего Рима”, — бросило якорь “не где-нибудь, а на рейде Константинополя, в виду столь желанной Святой Софии”, и убежищем белой России вместо Царьграда стал маленький полуостров Галлиполи.