Новый Мир (№ 5 2007)
Шрифт:
На Пресне сидел я, книгу изучая и словарями обложившись… И начался непонятный, тревожащий покой, я был в безлюдном лесу, никого не интересовало, что я делаю, прикрытый чащей, а ведь друг Василий открыл мне ворота в новую жизнь: мне отпущены все грехи, можно теперь смело писать романы и повести, они найдут внимательного издателя, но главное — вновь допущен я к рецензированию, опять потечет через меня самотек…
Через неделю вышел из дома… Жизнь возвращалась в норму, но та походила на извращение: произошло бракосочетание моего друга Василия и моей подруги Евгении. Приглашенный в загс, я стоял позади их, безмерно радуясь тому, что друг Василий искупил свою вину, в жены взяв никогда не любимую мною женщину, на которой обязан был жениться я, только я, таково было завещание покойного
На свадьбе (в ресторане гостиницы “Ленинградская”) традиционно орали “горько”, было скучно, Евгения увела меня в фойе, долго целовала, благодаря за все, и я почуял, что свадьбой какое-то затеянное Василием дело не закончится, нагловато вел себя друг, и Ника, как все дети, как все звереныши, задергался, вдруг стал названивать мне, жалкий голосочек его срывался, Ника, что-то слышавший об Анюте, спрашивал: “А сестренка моя где?”
— Я люблю тебя! — заорал я, и сделалось мне тошно. Еще и потому, что от соседей узнал: у дверей квартиры моей частенько посиживала Деревня, абстрагированная до Лувра.
Что-то назревало. С отчаяния, что ли, зашел я однажды в кормушку и был встречен до того приветливо, что не смог и куска жареной осетрины проглотить. А на Губкина гуляли сквозняки, двери распахнуты, Ника забился в угол, Василий сидел посреди квартиры, в черно-белом халате; стены обезлюдели, ни одного портрета, выступающие крюки напоминали скотобойню. Пуст и кабинет Андрея Ивановича, пусты полки и шкаф, три заколоченных ящика с книгами ожидали меня, еще что-то, Анюте полезное, дмитровскому старику тоже. Семья уезжала в Израиль, билеты до Вены, а там видно будет, то есть обычная с виду эмиграция, еврейская семья попадала на землю обетованную, неясно только, кто в этой семье лицо еврейской национальности. Не друг же Василий, уроженец Ярославской области и коренной русак.
Он таким и был — и таким остался. Правда, перефразировал Толстого.
— Еврея полюбить трудно, — с издевкой произнес. — Но еврейку — можно.
Если в Евгении и были чужеродные примеси, то никак не иудейские. Дед — полубурят-полумонгол. Но все могли сочинить в комитете, любую национальность, черного кобеля перекрасить в болонку.
В аэропорту пограничники хмуро посматривали на рыдающих и стенающих евреев, а я был рад тому, что прощаюсь с Евгенией. Она же чему-то радовалась, терла гладкие щеки свои о колючую мою, весело нашептывая что-то, не подозревая, что может случиться с нею, с Никой и новым мужем. Но в какой-то мере мечты ее сбылись: капитан дальнего плавания рядом, нищий студент найдется за океаном.
Руки Василия до Анюты не дотянулись, Вобла и она исчезли в неизвестном направлении. Книги от Андрея Ивановича я, конечно, переправил на Пресню и кое-какие справки навел. Ученая дама, бывшая переводчица биржи труда, выгодно использовала прошлое свое, трудилась в Ленгли, туда же воткнув дочь 1948 года рождения, один сын учился в Вест-Пойнте, другой в Гарварде. Все вместе это означало: другу Василию предстоит в США увлекательная работа, с проникновением . Сотрудников КГБ, обладавших актуальной оперативной информацией, за рубеж не пускали, но, видимо, ради этой увлекательной работы правилами пренебрегли. И тогда сбудутся мечты Евгении, ее высокие духовные помыслы обретут вещественные значения, станут текстами шифродонесений.
Улетели. Рыдания и стенания никак не покидали моих ушей. “Ты не еврей?” — спросил я таксиста, и тот в ответ просвистел что-то непонятное. С кольцевой свернули на Можайское шоссе, попетляли, остановились у дома. Расплатился. В ногах — какая-то тяжесть. Дважды останавливался: дышалось трудно. Что-то прятал. Долго смотрел на щиток, за стеклом которого все убыстреннее вращались какие-то колесики. Решил остановить их, пальцем создав тормозящее магнитное поле, но руке что-то мешало, я злобно заорал на кого-то,
— Перевожу вас в общую палату. Фамилия?...
Она спрашивала — я отвечал. Наконец услышалось:
— Сколько лет?
И я заплакал, потому что понял: мне почти сорок лет, я уже старый. Никогда не был в больнице и вот — попал. Потому что я старый. Потому что упустил свое время, и все беды мои оттого, что я вырос и состарился без семьи, ибо она — тяжесть ежегодных забот, совокупных радостей и обид, праздников, бед, поисков денег до получки, измен, интрижек, единый фронт против соседа, — да, я жил не по-человечески, и жизнь наказала меня...
Обогащенный новым знанием, я притих, я понял: здесь почти джунгли, надо вливаться в стаю. Пещера, куда меня привезли из реанимации, располагала восемью койками, мне досталась худшая, у окна, продуваемого насквозь; я понял теперь, что “место у параши” — понятие вневременное. Объявился и вожак стаи. Дама в белом халате назвала себя палатным врачом; тридцать с чем-то, недавно подучилась в ординатуре, мужчины для нее — потенциальные нарушители не только режима, но и еще чего-то. Со мной, сказала она, произошел гипертонический криз, и потребуются многочисленные исследования, анализы и осмотры, чтобы определить степень моего заболевания и методы лечения... Тут же она выписала какие-то лекарства, уступив место медсестре со шприцами и таблетками... А время обеда приближалось, и остаться бы мне голодным, поскольку ни ложки своей, ни чашки я не имел, да таких бедолаг, как я, в больнице полно, бесхозные ложки-чашки нашлись, с ними поперся в столовую, вернулся и принял участие в увлекательной игре: палата хором отгадывала кроссворд, запнувшись на “ярый сторонник какого-либо учения”.
— Адепт! — брякнул я и тут же понял свою почти фатальную ошибку — забыл о нравах коллектива, случайно собранного: никто не любит умников, которые “высовываются” или “возникают”.
Я мог ходить, хотя и считался лежачим больным; я прошел по линолеуму коридора от ближнего окна к дальнему; “2-е терапевтическое отделение” — это прочитал я на стене, и принадлежность мою именно к этому отделению подтвердили буквы и цифры на бачках, что прогрохотали на тележке перед ужином. Несчастливый для меня месяц, середина ноября, больничной обслуге не до нас, самим приходилось разрешать нависающую проблему: все окна заклеивать или только крайние. Начала греческой демократии проникли в палату, римское избирательное право тоже присутствовало. К открытому голосованию допускались те, кому еще лечиться и лечиться. То есть права голоса лишались три человека, срок выписки которых уже подошел и которым “до лампочки”, будут сквозняки или нет. Существовал, таким образом, ценз оседлости. Радио не было, газеты откуда-то появлялись, когда выключать вечером свет — тут уж царила жестокая диктатура, безграничное всевластие дежурного врача и тирания медсестер. Курить тоже запрещалось, везде, но из сортира несло густой никотиновой вонью. Выборочный запрет на продукты извне существовал, мне никто ничего не приносил и принести не мог.
Я ожил и уверился в счастливом будущем, когда увидел монументальный щит, на котором красовалась местная конституция, “Правила поведения больных 2-го терапевтического отделения”.
Поразительный документ! Основополагающий! Составленный по нормам того чудовищного наречия, каким стал русский язык в казенных местах. “Правила” категорически запрещали “табакокурение” под страхом немедленной выписки, она, однако, граничила с лишением права трудящихся на лечение, что уже противозаконно. Но раз сделан упор на “табакокурение”, то должно существовать какое-то с табаком не связанное “курение”. Какое? Фимиам курят в учреждениях иного толка, остается марихуана, анаша и гашиш, для коих потребны особые приспособления.