Новый Мир (№ 5 2007)
Шрифт:
Он так естественно вошел в роль обличителя, что плевок не мог не последовать. “Да в гробу я вас видал! — провозгласил алкаш, направляясь к выходу и оставляя свой паспорт перед окошечком. — В белых тапочках!” Я неспешно пошел за ним, чтоб напомнить о паспорте, глянул на ступени проходной и увидел Петра Сергеевича, которого под руку вела экономка. Его выписали, о чем пора бы и раньше догадаться: экономка была без сумки с продовольственной подпиткой. Они пересекали улицу. Ветер дул им в спину, экономка туже натянула головной платок, Петр Сергеевич опустил уши у шапки; оба они не оборачивались и ничего сзади не слышали, и гибель свою, которая надвигалась на них со скоростью шестьдесят километров в час, не видели, а гибель грохотала по мерзлой дороге всеми разболтанными частями кузова: на двух пешеходов наезжал, не пытаясь затормозить или свернуть в сторону, грузовик. Он приближался неумолимо, у него, наверное, отказали тормоза, шофер, что более вероятно, был пьян в стельку,
Какой-то странный звук раздался рядом. Повернул голову — и увидел алкаша: это он крякнул. И он же добавил с некоторой завистью:
— Ну дают! — Он думал, соображал. — И ведь меня мог бы...
Пришел наконец к верному выводу:
— Это дело надо отметить.
И зашагал к автобусной остановке, ничуть уже не интересуясь тем, что произошло на его глазах три минуты назад. А уже разворачивалась “скорая помощь”...
Он шагал, санитары “скорой” наклонились над экономкой, сочтя бесполезным хлопотать у тела Петра Сергеевича. А я вернулся в приемное. Во мне ворочалась мысль о собственной подлости, которая, однако же, была вполне извинительной и вообще не подпадала ни под какие параметры или градации того, что называется неопределенно “совестью”. Ведь я мог бы броситься наперерез грузовику и остановить его. Я мог бы заорать так, чтоб голос мой пробил шапку Петра Сергеевича и платок экономки. Я мог бы сделать стремительный рывок и настигнуть удалявшуюся пару.
Но — ни того, ни другого, ни третьего я не сделал, потому что предрешенно знал: он будет убит, Петр Сергеевич, “божья кара” его не минует, знание — это смертельная, вгоняющая в могилу обуза, болезнь, лекарство от которой — уход в покой невежества, в комфорт безмыслия, в роль постороннего, — горькое и сладостное чувство сопричастности к воле природы, величие и ничтожество души…
…безмерность души, прерванная окриком: “Мерзлушкин! Вы чего молчите, Геннадий Мерзлушкин?”
Я стоял у окошечка, паспорт и направление убежавшего на радостях алкаша читались врачом. Губы мои проговорили: “Да, Мерзлушкин — это я!” Уши мои услышали: “Ремонт в седьмом отделении... Будем прибывших распределять по всей больнице. Вы пойдете в тридцатое отделение”.
Это было спасением. Мне так надо было уйти от людей и дел последних месяцев и последних лет. Я шел к тридцатому отделению, уже зная, что там — сплошь наркоманы, и надеясь продержаться хотя бы неделю. Отдохнуть. Одуматься.
Спасение, потому что только в психбольницах настоящие люди, все абстракции их — это “больно” или “голодно”. Потому что права третья жена Матвея, понявшая суть Ильи-Зубодера: Россия — это симуляция страдания, и все истинные интеллигенты когда-нибудь да потянутся в психлечебницы.
О, благословенный самотек! О, разгневанный и ликующий работяга Мерзлушкин и его лицедейство, его перевоплощение, подвигнувшее меня на вдохновенное вранье, пером медсестры отделения перенесенное в историю болезни, на меня заведенную! Я стал наркоманом с пятилетним стажем, употребляющим “колеса”, то есть фармацевтические препараты с дурманящими свойствами; порой, легко соврал, я еще и прикладываюсь к стакану водки с таблеткой седуксена. Чистая кожа на руках и неколотые вены запрещали мне возводить на себя напраслину, я не “ширялся”, я не прибегал ни к мышечным, ни к внутривенным уколам; я не пожаловался медсестре на ломку, то есть на приступы абстиненции, от которых корчится, испытывая неимоверные страдания, человек: мне они еще неведомы. Тем не менее гуманное тридцатое отделение и обо мне позаботилось: вечером медсестра отсыпала мне в ладонь несколько разноцветных таблеток. Человек сорок с явным пристрастием к наркотикам толпилось в коридоре и в палатах отделения; во время ужина кто-то беспощадно обругал врачей, поваров и прочих, швырнул тарелку с супом в угол, а компотом залил работающий телевизор, что вызвало тихое одобрение коллектива, медсестра и дежурный врач не посчитали случившееся чем-то из ряда вон выходящим. Еда, конечно, не та, что в кормушке, но вполне, вполне… В туалетах пахло горящей газетной бумагой, на огне поджаривали нечто в чайных ложках, что казалось мне странным, потому что у всех ведь были шприцы, прятались они в полых ножках кроватей, ампулы же с морфием или чем-то подобным “больные” получали подарками с неба. На утренней прогулке все пациенты отделения разбредались и вглядывались в снег, время от времени запуская туда руку и вытаскивая ампулы, подброшенные собратьями по болезни или недугу, а точнее — по искусству или по вере, ибо наркоманы считали себя как бы посвященными в рыцарский орден, носителями высшего знания — и поэтому презирали алкоголиков. Меня они
— Сколько тебе лет? — начал установление личности врач, и я, неподвижно сидя на месте, заметался, потому что не мог высчитать время от момента рождения до текущей минуты, и все прошедшие года казались мне извращением не моей жизни, а чужой, и мне стало страшно: так кто же я?
— А фамилия твоя — какая? — нагнетал врач; при молчании, уточнил он, будет вызвана милиция, и уж она выбьет из меня признательные показания.
Сказал. Врачу для проверки потребовалось полтора часа — и участь моя была решена. Третья жена Матвея Кудеярова предвидела время, когда симуляция зубной боли станет модой и неноющего интеллигента за порог приличного дома не пустят. “Диссидент, скрывающийся от органов” — такой распространенный, как ОРЗ, диагноз был поставлен, и диссиденту, то есть мне, разрешили скрываться; паспорт Мерзлушкину возвратили, а я под его фамилией продолжил увлекательное излечение; нашлась светлая комната со столом и пишущей машинкой, я подгонял под стандарт диссертации и сам писал их, для кого — неизвестно, посредником был заведующий отделением; темы не медицинские, в столице бесчинствовали бригады, поставившие на поток изготовление докторских и кандидатских диссертаций ценой от трех тысяч рублей и выше, в зависимости от уровня притязаний, в одной из этих бригад я был вычислителем; кто ляпал теорию, кто наскребал или воровал источники, кем описывались лабораторные эксперименты — мне не сказано, да и не положено знать. Зав отделением точно знал, что никого из наркоманов он не вылечит, поэтому со спокойной и светлой душой мотался по Москве, диссертации на все случаи жизни были у него под рукой. Я же часами просиживал в его кабинете и наслаждался, размышляя над прочитанным. К слову, я разгадал тайну так называемого ацетона подольского разлива, творение безвестного умельца, обладателя чудо-носа: все нюхавшие его фирменный напиток испытывали необычайное наслаждение.
Само собой получилось, что я стал человеком осведомленным: с одного взгляда мог определить степень алкогольного заражения и уяснить скорбный для пьющих вывод: алкоголизм — неизлечим! А дорогой друг Вася Савельев артистически копирует жесты и речи алкаша при похмельном синдроме, организм же его от природы не подвержен заразе, но притворство подрасшатало все-таки его психику. Ничем иным не объяснишь некоторых его мужских пристрастий, влюбился же он, напомню, в спину подпевалки. У зава была своя, привилегированная, клиентура, и однажды мы с ним поехали к бывшим и будущим пациенткам в Театр эстрады, где я смог убедиться: мой друг Вася никакой не выдумщик и притвора, а человек с крепкой психикой.
Ища двух актрисулек, оказались мы за кулисами, а на сцене — инструментальный ансамбль с певцом. Три подпевалки покачивались, помахивая руками и поводя плечами в такт, у всех обнаженные спины, я всмотрелся в одну из них — и поблагодарил друга Васю за науку. Да, спина, которой я любовался, хохотала, издеваясь над пошлятиной текста, напрягалась в мыслях о будущем, а обе лопатки подмигивали мне.
Чутким, очень чутким и наблюдательным человеком был Василий Савельев. Деликатным и нежным. Скрывал ведь от начальства свою страсть к зарубежной спине, которая не могла быть незлокозненной.
Это ему, перефразировав Пушкина, один недруг посвятил — уже позднее — четверостишие:
Он высшей волею небес
Рожден в оковах власти здешной.
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
У нас он офицер гэбэшный.
Никто не препятствовал мне ходить по палатам почти всех отделений; белый халат, на пиджак наброшенный, да вышитая на халате чья-то фамилия превращали меня в научного работника, их много шаталось по больнице; уродства мозга прельщали науку; отход от нормы, никем не утвержденной и вообще несуществующей, на эту норму намекал; больные говорили не обычно или общепринято, а на чрезвычайно интересном жаргоне или диалекте, в лучшем случае — на воляпюке; использовались вышедшие из употребления слова и такие, каких свет еще не слыхивал. Поражало разнообразие искривлений, извращений, унижающих род человеческий, но и возвышающий его: да, мы такие, мы и такими можем быть!