Новый Мир (№ 6 2008)
Шрифт:
30/IX, 31. Заходил Мандельштам. Постарел, лысеет, седеет, небрит. Нищ, голоден, оборван. Взвинчен, как всегда, как-то неврастенически взвихривается в разговоре, вскакивает, точно ужаленный, яростно жестикулирует, трагически подвывает. Самомнение — необычайное, говорит о себе как о единственном или, во всяком случае, исключительном явлении. То, что его не печатают, он не понимает как несоответствие его поэзии требованиям времени. Объясняет тысячью различных причин: господством бездарности, халтуры, гонением на него и т. п. Требует, чтобы его печатали, требует денег, настойчиво, назойливо, намекая на возможность трагической развязки. В нем, конечно, чуется трагедия: человек с огромным поэтическим
Дискуссия в ВССП продолжается — вяло, при полном почти отсутствии писателей. Аудитория Дома Герцена набита молодежью, посторонними, интересующимися дискуссией, но писателей — один-два. Поразительное безразличие. Здесь обнаруживается их внутренняя чуждость ко всем тем манифестациям перехода от попутничества к союзничеству, в которых они принимают участие. По докладу Селивановского, когда надо было “официально” выразить свою точку зрения, они были на одном-двух заседаниях, кое-кто выступил, прошамкав несколько слов. На моем же докладе “Интуиция и творчество” из писателей были только Вс. Иванов, Ив. Евдокимов да Слетов.
Рапповцы на мой доклад не явились. И вычеркнули из литературной хроники две строчки информации в “Литературной газете”.
Соловьева “проработали” в “Правде”. Напечатан большой “подвал”, правильно критикующий безобразие, созданное им в ГИХЛе. Статья называется “Ищите рыжего” (фраза Соловьева), причем “рыжий”-то, по указаниям автора статьи, он сам и есть6. Статья расценивается как последний “удар” на этого Макара. Но Соловьев держится, как ни в чем не бывало. Он и в самом деле — раздавал обещания направо и налево, заботился о добрых отношениях с людьми, власть имущими, оберегал свою “покойную жизнь”, но самое дело — на дело ему было наплевать. Он успел все-таки пролезть в “редакцию” собраний сочинений Пушкина и Гоголя. Вошел в историю литературы.
4/Х, 31. Вчера — в гостях у Кравченко7. Леонов с женой, Ким <?>, художник Барто8, какой-то инженер Мамин. Свояченица в красном шелковом платье с вырезом сзади и спереди чуть не до пояса. Разговор не клеится, ужин, вино, — потом фокстрот под патефон. Фокстрот уже надоел, сегодня так же, как год назад, — но это единственное удовольствие. Пляшет и Леонов, развязничая, полагая, что ему можно дурачиться. Упоен своей всемирной славой. Так, между прочим, рассказывает, что получил сводку английских статей о его романе.
С Горьким запанибрата. Но все это с сознанием достоинства, как будто так и быть все должно. Мимоходом издевается над своими официальными друзьями, над надгробными речами, над “выдержанностью” товарищей и т. д. Внутренне — насквозь чужой революции, занятый своей литературной карьерой, своей личной судьбой и своим будущим. Во время танца подсел, и мы обменялись несколькими фразами о литературном положении. Его мысль: “Мы (то есть он, да, может быть, Иванов) выдержим, у нас спина крепка, наш хребет не перешибешь”. Это значит, они пройдут сквозь строй всяких
“Говорят об интуиции. А зачем мне слушать это? Я-то ведь пишу, я-то понимаю, как это перышком-то, как делать надо”. Словом — ему не надо разговаривать об интуиции. Это точь-в-точь то самое, что ответил однажды Владимир Гордин9, когда его спросили, читал ли он “Психологию творчества” Овсянико-Куликовского10. “„Психологию творчества”? — удивленно переспросил тот. — Да зачем мне читать это, когда я сам творец?!”
По их логике любая деревенская баба на совет: “Ты поговори с врачом, прежде чем рожать”, — может сказать: “Для ча? Нешто он рожать будет, а не я?” Вообще говоря, на кой черт изучать медицину, гинекологию, разве от этого что изменится?
Мой доклад в Союзе писателей “Интуиция и творчество”. Писателей почти ни одного. Были только Слетов, Евдокимов, Шкляр11. На прениях не было даже тех писателей, которые были на докладе: выступать не хотят. Я спросил Евдокимова: в чем дело? Он говорит: не хотят высказываться. Опасаются: скажут чтo2 не так, сейчас пришьют уклон и т. д. Интереса к дискуссии вообще нет никакого: аудитория полна молодежи, много молодых рапповцев. Налитпостовцы также отказались от “боя” по этому вопросу. Не было ни одного.
Переверзев12, развалясь, с ухмылочкой, смотрит вокруг: думается — вот-де — все были мои, да силой от меня угнали. После дискуссии он как будто возомнил о себе: представляется себе гением, против которого зря ополчились все силы пролетарского государства. Довольно нагло заявил мне: “Не понимаю, как может литературовед говорить об этих вопросах (бессознательное
и пр.). Это дело биологов, психологов. Нам остается только взять готовый вывод” и т. д. Это — глупости. Чувствуется его озлобленность — и только.
5/Х, 31. Вчера был Пильняк с каким-то молодым американским журналистом. Рассказывает о своих американских успехах. Жил в гостинице бесплатно (владельцу гостиницы нужна была реклама). Тридцать репортеров. Басни в американских газетах (Пильняк — самый крупный писатель СССР, выше Толстого и т. п.). Виски, обеды, ужины — даром. Впрочем, через неделю за “еду” запросили деньги. Какое-то кафе в Голливуде, где все были пьяны, где голые женщины и т. п., — словом, вроде похождений купецкого сынка.
Ничего значительного в рассказе. Пока никаких значительных впечатлений. Начал печатать в “Вечерке” “Записки шофера”, в которых сообщил, как сшиб и искалечил семидесятилетнюю старуху. Очень неумно — и мелко, поверхностно13. Его американский друг — молодой журналист, говорит хорошо
по-русски, восемь лет живет в СССР. Очевидно — изучает для книги. Зашел разговор о Маламуте: тоже “друг” Пильняка. Гостил здесь, бывал у писателей — уехал к себе и стал писать гадости. “Страна лицемеров” — так озаглавил он одну из статей своих. Материалом ему послужил один из вечеров