Новый Мир ( № 8 2004)
Шрифт:
Теплая благодать равнодушия сливалась во мне с самыми простыми вещами — временем суток, названием ненужного фильма, что мы вместе смотрели, неисполнимыми обязательствами перед нею. Что перемена произошла, я понял, когда не захотел прогнать крохотную уксусную мушку-дрозофилу, шныряющую по щеке спящей Любы. Я поймал себя на мысли, что уже могу смотреть на нее как на труп... Не отворачиваясь. Как мое зрение втекает в ее ноздри и приоткрытый рот. Через неплотно смеженные веки я вижу, как блуждают белки, — как моллюски в створках. “Вот-вот, она совсем ничего не чувствует”, — с облегчением я сообщил себе. И это облегчение было в сотни
У Любы чуть высветленный край радужки, сжимающий ободком купол роговицы. Я всегда просил ее посмотреть в сторону, немного скосить глаза (“вот туда, туда взгляни”, — и я указывал ей за свою спину, как врач-окулист), чтобы они целиком наполнились моим самым любимым отсветом. Камеди. Мягкого обугленного окисла. “Ну не смотри ж ты так, ты прям в меня забрался”, — она, не выдерживая моего взора, щурясь, смаргивала несуществующую слезу, как бы отряхивалась от меня. И я никогда не мог уловить настоящей тьмы, таящейся за ее дышащим зрачком. Там обретались сумерки — ее сумерки и моей матери.
Иногда нашу гастрономическую идиллию прерывала соседка. Она входила, мощно распахивая только чуть-чуть приоткрытую на ее костяной стук дверь.
Не отворить было невозможно.
В комнату сухо вплывала густо загримированная женщина. Мгновение стояла не озираясь, глядя перед собой, как деревянная скульптура. Она казалась мне аллегорией “Мести”.
Из шелковых тапочек легким веером расходились длинные пальцы с ногтями отчаянного малинового цвета. Эта плотская деталь меня притягивала невероятно, она заслоняла почти все в ней — одежду, прическу, мимику. Какая-то изнанка тела.
Пришелица начинала с того, что очень хочет, ну просто очень-очень, сладкого чаю, так как у нее к вечеру — извини — сахар как-то перевелся. “А сладкое для головы полезно”. Держа чашку тощей, но сильной кистью, отклячив мизинец, она, поглядывая на меня, быстро стекала к одной и той же притче.
И в повторении мне не чудилась неукоснительность безумия. Что вот... Что вот опять ее козел, блудливый котяра, опять повадился.
Она вынужденно замолкала, чтобы Люба привычно и бесстрашно в этой паузе вопросила:
— И к кому ж, скажи на милость, теперь-то твой повадился?
— Да ты тварь эту не знаешь — с третьего этажа блондинка крашеная! — Посетительница выстреливала этот текст, ударяя костяшками фаланг по столешнице. Всегда один и тот же, только титулы крали были разные: прошмандовка, лярва, шмара, мадам (это самое вычурное).
Мне становилось немного не по себе.
— Да, — соглашалась всегда в этом ритуальном месте Буся, — третий я плоховато знаю. Как на нашем слив исправили, я туда и не спускалась уж с год, наверное. А они там злющие. Мадам! Мне что, ведро потом на Мичуринской плескать, что ли? А, ну ты мне скажи — на обочину, под троллейбус лить прямо, что ли?
Замечая, что заражается этой ритмизованной
— Ну, чаю как, попила? — вопрошала она, будто схлопывала папку с чужим клавиром. Она могла быть решительной. Вся ее слабость досталась только мне.
Та отставляла чашку, глядела в открытый зев сахарницы (можно было сосчитать, наверное, до двадцати), потом, будто по какому-то щелчку, вместе со стулом отодвигалась от стола, хваталась за крашеное лицо и, перегнувшись пополам, в низменном и страшном для своего верткого тела регистре выдыхала бездну ужасного воздуха. Куда-то в пол, прожигая половицы, коврик, половичок. Будто в ней прорывался адский клапан:
— Да и по брюху ее поганому, да по морде блядской! А?! Чем я хуже? Чем? Мадам, говоришь?! Как пить-жрать, то в дом, а блядовать, так туда… Мадам, говоришь?
Ну и все такое.
Атмосфера в комнате делалась некротической, и Буся начинала вытеснять собой гостью, словно присыпала ее стрептоцидом, приобняв за плечи, выставляла, доводила до двери. Та выплывала из проема в бесконечный коридор чистой менадой — по прямой, но как-то криво, будто шла закрыв глаза, близясь к очевидному кошмару своей болезни. Буся отряхивала руки, оправляла платье.
Все кончилось, конечно, плохо.
Та самая, с третьего этажа, была однажды при помощи добрых свидетелей выслежена и уличена — прямо на месте преступления. И с чужим мужем, уже раздевшимся совсем, и с брюхом от этого самого мужа, ну прямо на сносях. “И что та дура так поздно ему давала?” И Буся рассказывала, что от злобы ревнивицы тот муж “был просто остолбенелым, даже трусы не надевал”. И разлучница, попав в эпицентр смерча, была избита, измолочена, истерзана.
Да!
До полусмерти.
Так и вышло — жизнь досталась бабе-разлучнице, а смерть — ее утробе. Убиенного, почти доношенного младенчика хоронили сразу всеми четырьмя этажами. И бабы у закрытого кукольного гробика выли так, что все оперы должны стать бесцветными и ничтожными — и по страстям, и по силе голошения.
На суде, когда “нераскаянной” убивце дали всего ничего — восемь с половиной лет не самого строгого режима без конфискации, услыхав эту роковую цифру, совпадающую с возрастом плода, бабы аж взвыли — то ли от жалости к убиенному в утробе, то ли от ревности к жизни, которая им-то, простодырам, такими страстями никогда не обернется.
Бабушка тогда и произнесла одну из самых лучших своих максим.
Я все пытаюсь ее вспомнить, но точность и скрупулезность бабушкиной речи откатывают от меня, как быстрая волна прибоя. Смысл ее заключался в том, что ревность и жалость при определенных обстоятельствах могут быть примерно одним и тем же. Но моя память утратила языковой ключ к точной природе тех удивительных обстоятельств. Когда я где-либо встречаю слово “ревность”, я вспоминаю ту самую бабу, Бусину соседку, ее лицо, ставшее ликом восковой персоны с чересчур блестящей кожей, плохо видящими глазами, сосредоточенными на зрелище тотальной измены.