Новый Мир ( № 8 2004)
Шрифт:
В книге, как и в предыдущей, превосходны мемуарные портреты — последнего крестьянского поэта (а также искуснейшего прозаика) Сергея Клычкова и знакомца по Северу Александра Яшина, сомнительного Бориса Зубакина и симпатичной Натальи Крандиевской, “азефа” Якова Эльсберга и Д. Горбова, еще многих и многих. Описан взлет “Нового мира” при Вяч. Полонском. Но это — дымящийся текст, меньше всего похожий на утишенные временнбой дистанцией мирные труды памяти. В конце 60-х — начале 70-х, когда все это писалось, Н. М. Любимов не только не глядит вспять “добрей и безнадежней”, но с яростью и надеждой на будущее освобождение попранной России торопится передать потомкам то, что пока от них скрыто или фальсифицировано. Потому-то пространные экскурсы посвящены вещам, к мемуаристике не имеющим прямого отношения: политическим биографиям Пуришкевича и Бухарина,
…Такая вот зарисовка литературного вечера: “Противно картавил из молодых да ранний Константин Симонов с чуть косящими маслянистыми глазами духанщика, разбавляющего вино водой и не доливающего вина в кружки. Сельвинский на мотив цыганского романса провозглашал тост „за партию нашу…”. Похожий на чучело льва Луговской с присвистом читал стихи на осточертевшую тему — оду какому-то комиссару гражданской войны”. В той же коллекции — “продувная бестия северянка Марфа Крюкова”. В той же гамме чувств — жажда победы в великой войне и страх победы, сулящей закрепление гнета. Не припомню, кому еще так остро удалось передать феномен самооккупации родной страны, когда твои же соотечественники и земляки — не просто начальство, чиновная элита, а именно захватчики, чуждые всему тому, что ты в этой стране любил и любишь. Я живо помню тоскливое это состояние, но как расскажешь о нем молодым радикалам обоего толка, грезящим “советской империей”? Читайте Любимова.
А “Неувядаемый цвет” — Богородичная икона: Богоматерь с лилией в руке — символом ее чистоты. Здесь: память сердца и хранение сердца.
Олег Павлов. Русский человек в ХХ веке. М., “Русский путь”, 2003, 248 стр.
“Боже, как грустна наша Россия!”
Олег Павлов получил Букеровскую премию за последнюю и, по-моему, действительно лучшую часть своей армейской трилогии — за “Карагандинские девятины”. Так вот, небольшая книжка очерков и публицистики, название которой похоже на вердикт, стоит вровень с его “букеровским” достижением. И даже слово здесь бьет точнее и больней — писатель меньше “платонизирует” (имею в виду, конечно, Платонова).
Андрей Платонов, а также солженицынский Иван Денисович в сравнении с Платоном Каратаевым — для Павлова темы интересных наблюдений; но продолжать литературный разговор — язык не поворачивается. То, что по преимуществу в книге читаем, — записки из всевозможных “мертвых”, они же казенные, домов (будь то армейская часть, городская больница или просто какой-нибудь растащенный колхоз-совхоз) — из “домов”, образующих, по аналогии с гулаговским архипелагом и его островами-зонами, один широко раскинувшийся мегаполис по имени “русская жизнь”.
В начале книги воспроизводятся и комментируются письма, адресованные Солженицыну в первой трети 90-х, — “огнедышащий вулкан человеческого протеста”, выбросами которого отвечено на разворошенное бытие: “„некуда жить” — вот русский апокалипсис”. Пишут и пишут, ведомые “мифом о писателе — народном заступнике”. Не думайте, Павлов не пытается перехватить в глазах читателя эстафету, стать таковым вслед за могучим адресатом (хотя объективно его книга — акт заступничества); он в первую голову — диагност. Он анатомирует устройство жизни, как ни горько соглашаться, извечное: “Мы катим в гору истории Сизифов камень”. Он, даже сострадая пишущим и проникаясь их гневом, ясно видит оборотную сторону, безнадежную подоплеку: “Голодные мечтают посадить сытых на голодный паек”. И диагноз его потряс меня своею простотой: в России, стране стольких революций, “никакой гуманитарной революции не произошло ”. Не произошло той самой, к которой звал Достоевский (“восстановление падшего человека”), ради приближения которой Чехов отправлялся на Сахалин. Ни разу. Ни в ХХ веке, ни до, ни после (можно бы напомнить об александровских “великих реформах”, о земствах, о лучах праведности и актах благотворительности, но в душе понимаешь: автор прав).
Вывод этот — не идеологический, не политический, не просоветский и не антисоветский, не про- и не антиельцинский, не про- и не антипутинский, а метафизический, если угодно, религиозный. Беря за основу последнюю глубину отношения человека к человеку, он, этот
± 2
Михаил Ремизов. Опыт консервативной критики. М . , Фонд научных исследований “Прагматика культуры”, 2002, 111 стр.
От эмпирики в виде “опущенного солдата” и списанного бомжа поднимемся на высоты политических наук, где развертывает свой маневр Михаил Ремизов. Это самый яркий, самый талантливый из новых интеллектуалов, выстраивающих оппозицию либерализму, а заодно гуманитарному “морализму” любых оттенков — в форме просвещенной версии фашизма. Говоря о доктринальном фашизме, очень прошу понимать это не как бранное словосочетание, увязываемое нашей пропагандой с гитлеровской практикой, а как обозначение вполне академической политической философии (Эвола, Джентиле; Ремизов, правда, любит цитировать не их, а “консервативного революционера” немца Карла Шмитта). Ну, если “фашизм” не нравится, пусть будет “правый радикализм”. Во всяком случае, читатель консервативных взглядов почерпнет из этой книжки много полезного, если будет помнить, что написана она, вопреки самоназванию, не консерватором.
Чтение Ремизова увлекательно, потому что он не из тех, кто прибегает к лукавому “искусству вовремя останавливать мысль”. Он-то доводит свои мысли до конца, на самом старте предупреждая о праве такого, как он, “консерватора” на “предвзятость”, перешагивающую через табу “универсалистских абстракций” (тут отсылка к К. Мангейму, автору “Идеологии и утопии”: всякая идеология предвзята, — сделаем же это волевым преимуществом, а не предметом разоблачения). Притом Ремизов — мыслитель, а не демагог, хотя стоит на пути, ведущем к демагогии, как только идею “потащат на улицу”.
Важным объектом критики Ремизова, в этом пункте нелжеименно консервативной (сам автор еще зовет ее “фундаменталистской”), являются основополагающие для современного либерализма концепции “общественного договора” и “политической нации”. Пустопорожняя процедурность и формализованность этих понятий, отметающих “доправовые” (культура, история) основания человеческого общежития во имя абсолюта гражданского равенства и ради десакрализации власти, — это дорога к опустошению Европы, отказывающейся в итоге от себя самой. В одной из лучших статей — в “Утопии конституции” — Ремизов с успехом демонстрирует, как конституционный акт тщится вытащить себя за волосы, с чистого листа “конституируя” тот самый “народ” и ту самую “политическую нацию”, которые эту же конституцию “суверенно” учреждают. Порочный круг — не поспоришь. Когда из понятия гражданства, пишет он, изымается всякое культурно-историческое содержание, возникает уравнение: “демос” минус “этнос” равно “плебс”.
Все это хорошо сказано, хоть и не так уж ново; как минимум мы читали “Философию неравенства” Бердяева. Интересно, однако, к чему такому “доправовому” апеллирует автор, когда от общих слов об “истории как последнем приюте священного” переходит к конкретике? Оказывается, не к “отеческим преданиям”, а к “революции — когда история ничего не брала в расчет, кроме чистой воли к власти”. К харизме действователя, “обладающего достаточно сильной волей”, чтобы двигать историю в любом направлении. Харизма в исходном, богословском понимании — это благодать, даруемая лицу, принявшему бремя власти: если Бога нет, то какой же имярек президент? — впрямь не более чем ночной сторож. Харизма в послевеберовском социологическом понимании — это соблазнительный волюнтаризм дуче, “черного полковника”, Ленина, который “понимал, что такое политика”, кого там еще? На место Бога, метаправовой инстанции, нам в который раз подсунули “доправового” сверхчеловека. А вместо “органического общества” классиков консервативной мысли — “мир брутальной свободы (разве не всякая свобода брутальна?)”.