Новый мир. № 11, 2003
Шрифт:
Как не сопоставить эту запись с другой: «Из всех персонажей Достоевского, как мне представляется, я больше всего восхищаюсь Ставрогиным и лучше всего его понимаю». Но надо отдавать себе отчет в том, что человек, восхищающийся Ставрогиным, — вовсе не Ставрогин.
Перед нами словно огромные «Записки из подполья», написанные рукой живого человека, а не вымышленного героя; непрерывный вопль Ипполита Терентьева, юного героя романа «Идиот», обреченного чахоткой на скорую смерть, живущего каждую минуту в предощущении исполнения приговора, буквально на пороге его исполнения, — и так в течение семидесяти лет. (Он напишет в том же 1958 году: «Я живу, словно только что умер…») И все эти бесконечные годы, прошедшие под знаком отвращения ко всему окружающему и к большинству окружающих, отчаяния, тоски и скуки, бессонницы и ночных болей — то есть смерти, разлитой по жизни, единственной реальной ее составляющей, — отравлены для него еще и борьбой с остро осознаваемым собственным тщеславием. «С утра до вечера я только и делаю, что мщу. Кому? За что? Не знаю, не помню — всему на свете… Бессильная ярость — никто не знает этого чувства лучше меня. О, эти выплески собственной никчемности!» (1958).
Когда он мучительно пытается «излечиться от своего прошлого», это не имеет никакого отношения к его юношескому увлечению румынским нацизмом (как
128
Если бы не это, борьбу Чорана можно было бы попытаться описать в рамках буддийского «избавления от привязанностей», пути к нирване («угасанию»), иначе недостижимой. Ибо, кажется, единственной его настоящей привязанностью была привязанность к земной славе… Или в терминах борьбы гордости с честолюбием: честолюбец жаждет известности, гордец мечтает ею пренебречь.
Чоран, безусловно, религиозный мыслитель [129] , даже когда запирает свою мысль в пределах видимого мира. С предсказуемым результатом: «Эмили Дикинсон: „I felt a funeral in my brain“ („В моем мозгу словно шла похоронная служба“. — Т. К.). Я бы только прибавил слова госпожи Леспинас: „Всякую минуту“. Непрерывные похороны мысли» (1957).
Борис Дубин так охарактеризовал способ письма Чорана: «Не формула мысли, а ее эпитафия». Но как еще может существовать мысль в мире, где честно помнят о том, что окончательный приговор всему живущему — смертная казнь. Я бы сказала, что способ письма Чорана — предсмертный вопль приговоренной мысли. Это определяет и ощущение удручающей повторяемости в его текстах, и каждый раз поражающую болезненную новизну: ведь если вопль действительно предсмертный, он каждый раз уникален, и вряд ли кто-то отважится (кроме, может быть, самого автора — вместилища умирающих мыслей, умирающих мгновений, умирающих атомов жизни) настаивать на ощущении монотонности от предсмертных воплей.
129
«То, что нельзя осмыслить в понятиях религии, даже и переживать не стоит» (1958).
Все произведения Чорана, даже те, которые маскируются под трактаты и эссе, фрагментарны. Фрагмент — его способ мыслить, фрагмент — его способ оформлять мысль, фрагмент — форма его взаимоотношений с читателем, своего рода — форма самозащиты. «Писать эссе, роман, рассказ, статью — значит обращаться к другим, рассчитывать на них; любая связная мысль предполагает читателей. Но мысль расколотая их как будто не предполагает, она ограничивается тем, кому пришла в голову, и если адресуется к другим, то лишь косвенно. Она не нуждается в отклике, это мысль немая, как бы не выговоренная: усталость, сосредоточенная на себе самой». Расколотая мысль избавляет если не от адресата, то от обязательств перед адресатом. Расколотая мысль избавляет в каком-то смысле и от обязательств перед ней самой: фрагмент Чорана — не озерцо, самодостаточное и неисчерпаемое, несмотря на свою малость, но уходящая под землю река: она непременно вновь появится из-под земли, но какие воды она вынесет на поверхность, предсказать невозможно. Фрагмент Чорана — способ существования антиномичной мысли, способ ее договаривания и переговаривания, способ ее исчерпывать, всегда оставляя неокончательной. «Повторения» Чорана — это всегда повороты (скорее — водовороты) мысли. Он коварен в однообразной утомительности своих воплей.
В каком-то смысле бесполезно анализировать основные темы Чорана; они есть, и их нетрудно вычленить, но каждый раз тема подается как ее единичное, отдельное — и в своем роде единственное — явление. Эти явления не взаимозаменяемы, эти повторы неповторимы. Эти повторы — как приступы хронической болезни: при всей монотонности попробуйте отказать им в уникальности, в неповторимом «здесь» и «сейчас» — особенно если больны вы сами. Навязчивость Чорана — навязчивость не зануды, а маньяка. Причем этот маньяк очень толково анализирует собственные мании. В сущности, его мания и заключается в стремлении к анализу собственных маний. Его мании фундаментальны: время и бытие «под Древом Познания», то есть вне вечности и Бытия. Плата за упорное и неотступное расковыривание фундаментальных категорий, за одержимость ими вместо их приятия просто как условий существования ему известна: «Так уж сложилось, что время не выдерживает настойчивости, с которой ум пытает его. Тогда плотность его прореживается, структура расшатывается, и для анализа остаются лишь жалкие лохмотья. Дело в том, что оно создано не для того, чтобы его познавали, а для того, чтобы в нем жили; разглядывать его, копаться в нем — значит принижать его,
«Я не писатель, поскольку терпеть не могу писать. И доискиваюсь не „правды“, а реальности — в том смысле, в каком ее ищет затворник, ради этого бросивший все.
Я хочу знать, что на свете реально и почему оно недостижимо».
Он называет себя учеником Иова. Но ему — для того, чтобы ощутить собственную отверженность, — хватило собственного рождения. Что бы он ни говорил, в какие бы земные места ни заключал утраченный рай, он все время дает понять — роковая утрата, роковая разлука, все, что делает его ненужным себе самому, — состоялось тогда. Его отрицание вечной жизни похоже на заявление ребенка, считающего себя брошенным: «У меня нет матери. И никогда не было». «Мне куда ближе греческая трагедия, чем Библия. Рок я всегда понимал и чувствовал острей, чем Бога». В своей изначальной обиде он не ищет встречи, идея встречи его не захватывает и не обнадеживает, ему больше по нраву возмущаться слепой и несправедливой силой, производящей над ним нечто нелепое и неизбежное, такое, чему он не может противостоять, но с чем не может и смириться и даже как бы обязан не смиряться.
Зная, что все беды — в двинувшемся времени (времени, бывшем до грехопадения областью нашей свободы и заключившем нас в себе после изгнания из рая, как в том, из чего нельзя выйти, как в бочке, плывущей по морю: в том, что обрекает нас на принудительное движение [130] ), он отчаянно стремится вырваться за его пределы — и у него это получается. Но, отвергнув Бога и вместе с Ним — вечность, он вырывается из времени с другой стороны, он не восходит, а выпадает из времени, становясь первопроходцем «мертвой зоны» постмодернизма: «Если чересчур настойчиво проклинать время, оно не замедлит отомстить <…>. Как я мог помыслить о нем как об аде? Ад — это настоящее, остающееся недвижным, это напряжение монотонности, опрокинутая вечность, которая никуда не ведет, даже к смерти, в отличие от времени, которое течет, развертывается, одаривает хотя бы утешением ожидания, пусть даже печального. Но чего ждать здесь, в самой нижней точке падения, откуда дальше некуда падать и где нет даже надежды, что внизу разверзлась еще одна пропасть. И чего еще ждать от страданий, которые подстегивают нас, не дают о себе забыть и внушают ощущение, будто лишь они одни и существуют, что в принципе так и есть? Если еще можно все начать сначала, прямо с ярости, этого рывка к жизни, этой возможности явления света, то все обстоит иначе, если начинать с этой вневременной опустошенности, с этого постепенного самоуничтожения, этого погружения в бесконечные, деморализующие и безысходные самоповторы, из которых выбраться можно было бы как раз лишь с помощью все той же ярости.
130
Думается, что чорановская страсть к долгой ходьбе (иногда он шел подряд несколько дней и проходил огромные расстояния) связана с необходимостью ощущать — физически ощущать — оставшееся нам пространство свободы — то есть свободу движения в пространстве.
Когда бесконечное настоящее перестает быть временем Бога, чтобы стать временем Дьявола, все портится, становится бесконечным повторением непереносимого, все устремляется в эту пропасть, в которой тщетно ждешь развязку и в которой гниешь в бессмертии. Тот, кто падает туда, вертится, как только может, бессмысленно дергается и ничего не создает. Именно так любая форма бесплодия и бессилия превращается в частицу ада».
В бесплодие и бессилие, в провал под временем приводит сомнение. Генезис скептицизма, по Чорану, — падение Люцифера и падение Адама — их отречение от реальности и очевидности (иначе — лицезрения) Бога — достовернейшей из реальностей. Скептик завершает этот бесславный путь в никуда. Сомнение сродни всякой приманке дьявола. Поманив бесконечным разнообразием, вблизи оно оборачивается тупым повторением, невыносимой скукой, часто — бездной, но никогда — глубиной. Казавшееся отважным, оно являет себя мелко эгоистичным, представлявшееся восстанием — оборачивается приспособленчеством. Сомнение — удобный предлог ни на что не решаться и ни за что не отвечать. Сомнение приводит личность к деградации, а общество — к бессилию и неспособности противостоять разрушению. Чоран точнейшим образом описывает этиологию и патогенез заболевания современной цивилизации. Еще бы, ведь он — один из пораженных. Но противопоставить сомнению он может лишь иллюзию. Прекрасно понимая, конечно, что сознательный коллективный самообман не может считаться выздоровлением.
Название книги, где Чоран наконец решается обнародовать свои отношения со временем, В. Никитин перевел как «Падение во время», Б. Дубин — как «Грехопадение времени». Думаю, более точно будет — «Грехопадение во время». Чоран совершает следующий акт: грехопадение из времени. Это сродни движению от сомнения к иллюзии, предлагаемому им для излечения цивилизации. Вместо движения усилием веры в глубину реальности — падение в бездну иллюзорности, а крутить бесконечный калейдоскоп иллюзий может и сомнение. В отличие от движения в глубину, в бездну падают без усилий.
В конце концов, именование «апатрид» становится метафизическим статусом лишь при грехопадении из времени: упавший во время — изгнанник и странник, и река времен, относящая его от родных мест, самым своим непрестанным движением вперед дает надежду на возвращение. Упавший из времени затерялся в складках майи, в полости небытия.
«По-моему, главный мой жизненный опыт — это опыт не столько несчастья, сколько времени. Я имею в виду чувство непричастности ко времени, ощущение, что оно — вне меня, что оно мне — чужое. В этом, собственно, и состоит мое „несчастье“, с этим нужно связывать слова „распад“ и „горечь“.