Новый Мир. № 4, 2000
Шрифт:
В то же время послепожарная Москва (ее центральные улицы) застраивалась барскими особняками. В прежнем виде восстановился и московский «посад» — деревянное купеческое Замоскворечье. В результате возникла «грибоедовская Москва» и несколькими десятилетиями позже получившая отражение в литературе «Москва Островского» — миры при всем своем различии внутренне родственные: их бытие было подчинено родовому, семейному началу, физиологическим, природным жизненным циклам, не зависящим от исторического времени. Москва Грибоедова — город барский, город семейственный (даже чиновничьи карьеры, как, к примеру, карьера Молчалина, делаются через семейные отношения, служебные вопросы решаются внутри барского домовладения, особняка, особняком существующего, внеисторического). Это город женский, где мужчина — «мальчик, слуга». Москва «Онегина» — «ярмарка невест». В этом городе время не идет, здесь все еще длится восемнадцатый век, утративший черты конкретной эпохи и ставший вечностью, здесь пожилые дамы — «фрейлины Екатерины Первой»,
Москва как город родовой была более аристократична. Петербург как «город-казарма» — более демократичен. Вспомним противопоставление пышных «обедов» московских богачей и «немудреных пирушек» поэтов (живущих на съемных квартирах и служащих в мелких чинах) «в углу безвестном Петрограда» (там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком) в «Пирах» Баратынского. Двадцать лет спустя, в 1840-м, тот же Баратынский, характеризуя Лермонтова, с которым его познакомили, пишет жене: «…что-то нерадушное, московское». Баратынский мыслит категориями своей юности. Москва навсегда осталась для него городом чванливых вельмож. Нерадушное — то есть чуждое братскому духу бедных [4] и (еще) нечиновных юношей, не имеющих семей и недвижимости, служащих империи или строящих против нее заговоры, но в любом случае вовлеченных в ее напряженную жизнь. Можно, если угодно, назвать это братство «казарменным».
4
«Бедность — один из определяющих символов петербургской культуры» (Ю. М. Лотман, «Беседы о русской культуре»).
Между тем Москва простонародная была городом частных домовладений. По словам В. Г. Белинского («Петербург и Москва», 1844), «у самого бедного москвича… любимейшая мечта целой его жизни — когда-нибудь перестать шататься по квартирам и зажить „своим домком“», тогда как петербуржец по природе своей — жилец съемных квартир и «меблирашек». В Москве «везде семейство, и почти нигде не видно города». Петербургский многоквартирный дом — это «Ноев ковчег… где есть… и кухмистер, и магазины, и портные, и сапожники, и все на свете». Но дом этот (в отличие от частного домовладения, единственного в своем роде) многократно повторяем, лишен (для его временного жильца) индивидуальных черт и потому неотделим от Города, который тоже представляет собой гигантский «ковчег». И здесь мы подходим к самой сути петербургского городского мифа.
Возникновение «черного» варианта этого мифа, отразившегося у Гоголя, Достоевского, Некрасова, имеет очень точную историческую дату: это 7 ноября 1824 года, Великий Потоп, антитеза Великого Пожара. Как известно, наводнение — событие само по себе трагическое — вызвало множество слухов; назывались огромные цифры погибших (до 3000 человек — по официальным же сведениям погибло 208 петербуржцев). Общеизвестны и многочисленные отклики в литературе — от «Медного всадника» и «Олешкевича» до второй части «Фауста». Жертвы наводнения ассоциируются с жертвами первых строителей города; Петербург начинает восприниматься как «город-людоед», пожирающий своих жителей, но при этом сам пребывающий в неизменном «казарменном» величии. Славянофилы предрекают ему гибель на дне моря («Подводный город» М. Дмитриева, 1847). В конечном итоге эта неизбежная грядущая гибель города стала восприниматься как месть мертвых, принесенных Петербургом в жертву морской стихии [5] .
5
Поэтому «город мертвых» в нашей статье — Петербург. Мы нисколько не забыли, что местом, откуда обратился urbi et orbi со своим «Философическим письмом» Чаадаев, был Некрополь и что так угодно было философу назвать именно Москву. Но несколько иной вопрос: отметим, что у оппонентов (славянофилов и людей антиинтеллектуального, «ростовского», типа) были основания считать «мертвецом» самого Чаадаева.
Между тем московский пожар, напротив, уничтожил именно городскую среду, пощадив жителей. Более того, считалось, что москвичи сами подожгли свой город. Но и в благополучное время — опять процитируем Белинского — «от Кремля едва остался один чертеж, потому что его ежегодно поправляют, а в нем возникают новые здания». Характерно, что глобальные проекты, раз и навсегда организующие архитектурную среду, — Большой Кремлевский дворец Баженова, храм Христа Спасителя Витберга — в Москве не находят практического осуществления.
Наступающая разночинная эпоха постепенно лишает Москву ее «вельможного» блеска. Некогда Батюшков противопоставлял историческую масштабность кремлевских башен мещанскому быту «немецкого городка». Теперь выпавшая из истории, но уже не «фамусовская» Москва
Уже в 1823–1825 годы как своего рода альтернатива декабризму с его непосредственно политической направленностью в Москве возник кружок любомудров. Характерна судьба одного из вдохновителей этого кружка — поэта Дмитрия Веневитинова. В 1826 году он отправляется на службу в Петербург вместе с провожатым Е. Трубецкой (по пути к мужу на каторгу), возвращавшимся с письмами из Сибири, и при въезде в столицу подвергается кратковременному аресту. В столице он, разлученный с возлюбленной, за полгода пишет свои лучшие стихи — и затем умирает, простудившись по дороге с бала (разгоряченный танцами, вышел на улицу, не застегнув шинели). При всей банальности этой истории она вполне может быть истолкована в символическом ключе. Арест при въезде в столицу — своего рода инициация перед входом в иной мир, зеркальный Москве. Кстати, арест этот связан с восстанием декабристов, положившим конец многовариантной социальной самореализации в столице, — отныне остается лишь один-единственный, «казенный» вариант, оппозиция прекращает существование. «Гибель» декабристов могла восприниматься в контексте наводнения 1824 года. Если сперва город убил сотни простолюдинов, то теперь он расправился с собственной интеллектуальной и социальной элитой, окончательно выявив свой демонический характер [6] . Веневитинову приносит смерть бал — главная ритуальная церемония светской жизни. В представлении поэтов конца 1820 — 1830-х годов петербургский бальный ритуал все больше приобретает мрачно-мистический оттенок, чуть ли не характер черной мессы. Тут можно вспомнить и стихотворение Александра Одоевского (1825), где танцующие оказываются «сборищем костей», и лермонтовский «Маскарад», и, наконец, «Вальс» (1840) Бенедиктова, где «ангел, в ужасе паденья, держит демона круженья за железное плечо». Поэтому легко вообразить себе, что в восприятии части современников и Веневитинов вполне мог выглядеть «убитым Петербургом» (принесенным в жертву во время бального действа), и не случайно именно его друзья стали идеологами славянофильства, яростно отрицавшего город в устье Невы, его историческую сущность и даже его права на существование.
6
Здесь уместно вспомнить два стихотворения Тютчева — «14 декабря 1825», где идет речь о безумцах, пытавшихся вечный полюс растопить, и его же французское стихотворение 1848 года, в котором «полюс притягивает к себе свой город». Связь с «вечным полюсом» присуща именно Петербургу. Этот образ позволяет еще раз ассоциативно связать смерть Веневитинова от простуды и гибель декабристов.
Отрицание Петербурга влекло за собой возвеличивание Москвы. Однако что же — если говорить только о городской среде, элиминируя в данном случае ее историческое, социальное и этнографическое наполнение, — привлекало в «старой столице» славянофилов? Вот характерный пассаж из воспоминаний И. И. Панаева:
«Мы отправились… бродить по Москве и, утомленные, расположились наконец отдохнуть на береговом скате Москвы-реки, в виду Драгомиловского моста…
— Есть ли на свете другой город, — говорил мне Константин Аксаков, — в котором бы можно было расположиться так просто и свободно, как мы теперь?.. Далеко ли мы от центра города, а между тем мы здесь как будто в деревне. Посмотрите, как красиво разбросаны эти домики в зелени на горе…»
Итак, Москва нравится славянофилам тем, что она не ушла от природы, что она в некоторых отношениях не вполне город. Их оппоненты говорят почти то же, хотя дают прямо противоположные оценки. По мнению Герцена («Москва и Петербург», 1842, — отметим, что название зеркально названию близкой по мысли, хотя и менее глубокой статьи Белинского), «Петербург — воплощение общего, отвлеченного понятия столичного города… Москва… не похожа ни на какой европейский город, а есть гигантское развитие русского богатого села». В то же время «оригинального, самобытного в Петербурге ничего нет, не так как в Москве, где все оригинально — от нелепой архитектуры Василья Блаженного до вкуса калачей».
Идея «неоригинальности», подражательности Петербурга к тому времени уже стала расхожей. Петербург как артефакт (вне исторических и литературных ассоциаций и воспоминаний) действительно бросает вызов культивирующему «оригинальность», «национальное своеобразие» романтическому сознанию, носителями которого были и, скажем, маркиз де Кюстин, и Достоевский. «Архитектура… Петербурга чрезвычайно характеристична и оригинальна и всегда поражала меня — именно тем, что выражает всю его бесхарактерность и безличность… Характерного в положительном смысле… в нем разве только вот эти деревянные гнилые домишки, еще уцелевшие даже на самых блестящих улицах…» Эта цитата из «Дневника писателя» Достоевского очень точно передает внутреннее противоречие в восприятии архитектуры Петербурга людьми второй половины XIX века. Он оригинален именно тем, что безличен; «характерен», но не в «положительном смысле».