Новый мир. № 4, 2004
Шрифт:
Мы сможем жить в своей стране, только если она действительно будет своей. Нашей. А чтобы это произошло, нам надо идти к своей новой идентичности не через отрицание всего чужого и «нерусского», а через выработку нового понятия «русского», после всех либеральных и консервативных гипнозов. И тот путь, которым интуитивно движутся протагонисты в новых повестях Зорина и Распутина, внушает мне куда больший оптимизм, чем все, что написали эти авторы прежде в своих более сильных и более ярких книгах.
Я почти ничего — и это намеренно — не говорю тут о собственно прозе Распутина и Зорина. Пожалуй, время эстетической критики в каком-то смысле действительно прошло — сколько можно, в конце концов?! Повесть Распутина написана неровно — в деталях и частностях очень сильна, в теоретических и идеологических авторских монологах дидактична и слаба. Интуиция у Распутина сильнее рассудка —
Плодоносящая смоковница
М. Амелин. Конь Горгоны. Третья книга стихов. М., «Время», 2003, 128 стр. («Поэтическая библиотека»)
Строфа 1. У Максима Амелина вышла в свет третья книга стихотворений. Факт сам по себе замечательный потому уже, что его творчество буквально с первых же публикаций удостоилось пристального внимания критиков, снискало искренние похвалы старших коллег по цеху. Он стал лауреатом премий «Нового мира» и «Антибукера»; честно говоря, мало о ком из стихотворцев его поколения писали столь обильно и заинтересованно. Некая подспудная составляющая всех этих (по большей части благожелательных) откликов — искреннее недоумение. Оказывается, можно быть человеком симпатичным, обладающим врожденным чувством нормы, избегающим всяческой ажиотации вокруг собственной персоны — и писать хорошие стихи. А эти хорошие стихи могут оказаться вовремя — то есть еще не покрывшись посмертной патиной, но и не будучи развращены преждевременными авансами, озвучены трагическим надрывом, разъедены перебродившим ёрничеством — услышаны и оценены. Можно смолоду быть молодым, созреть вовремя — и, повторяю, писать при этом хорошие стихи!
Владимир Губайловский, открывая очерком об Амелине свой обзор «современной» поэзии («Новый мир», 2001, № 2), с радостным изумлением отмечает, что у Максима «почти идеально точное чувство меры и дистанции», проявляющееся «во всем, что он делает»: «Мера — главная его Муза».
Речь здесь, как мне кажется, идет об аристотелевском понимании чувства «меры» — то есть о его проекциях на этику и эстетику нашего героя. Такой взгляд и спровоцировал автора этих строк на несколько непривычный для рецензионного жанра ход: чередование строф, антистроф и эпода (сиречь тезиса, антитезиса и синтеза) — прием, самим Амелиным заимствованный из эпиникиев Симонида Кеосского, Пиндара и Вакхилида. В конечном счете жанр эпиникия — песни в честь победителя — не есть ли героический пращур скучноватого жанра рецензии?
Антистрофа 1. Итак, наш герой успешно исхитряется быть архаистом и новатором. Его перу, помимо подчеркнуто традиционных стихов, принадлежат вызывающе дерзкие и современные переводы Катулла и «Приаповой книги». Вопреки неотменяемой оценке «нашего всего», он признается в любви к пресловутому графу Хвостову. Он сочиняет озорной эротический центон из неподъемной херасковской «Россияды». Более того: воскрешая строфические принципы античной лирики, сочетая их с архаической тяжеловесностью российских классицистов XVIII века, делает эту гремучую смесь ошеломляюще современной, актуальной не только для собственной поэтической практики, но и, подозреваю, для грядущих следом гуннов. Которые, не сомневаюсь, ужо присвоят как само собой разумеющееся произведенные Амелиным инвентаризацию и обновление поэтического инструментария — подобно тому, как легко сам он и поэты его генерации присвоили инструментарий Бродского.
Не попахивает ли все вышесказанное пресловутой постмодернистской всеядностью? Тем паче, что герой наш равно признается в любви к Олегу
В пользу данного положения говорит и то, что, протестуя (вслед за Бродским) против «подмены поэзии биографией поэта», терзаясь (вслед за Приговым) «проблематичностью собственного высказывания», Амелин при этом обитателем «башни из слоновой кости» вовсе не является. Он спокойно участвует в том, что ныне принято именовать «литературной жизнью»: входит в составы всевозможных жюри, дает интервью, высказывается по различным вопросам и мирно работает коммерческим директором в престижном издательстве «Симпозиум». Уверен, что завистливый Лимонов не преминул бы окрестить нашего героя «поэтом-бухгалтером», не истрать он ранее этот ляпок на Бродского.
Эпод 1. Элементарная справедливость требует подчеркнуть, что вышесказанное касается все-таки предыстории нашего героя. Предметом же нашего интереса является его последняя книга — ее сопреемственность предыдущим и отличие от них. Бродский любил повторять, что единственная эволюция поэта, о которой имеет смысл вести речь, — это эволюция его просодии, эволюция строфических форм. Однако восьмилетний период, прошедший между публикацией «Холодных од» (1996) и «Коня Горгоны», не позволяет пока говорить о какой-то принципиальной эволюции — скорее об уточнении автором собственной позиции, выборе грядущего вектора развития. Парадокс (или закономерность?) ситуации в том, что три книги стихов Максима Амелина воспринимаются в неразрывном единстве: именно как пресловутые тезис-антитезис-синтез, завершенные автором к своему тридцатитрехлетию. Уверен, что в недалеком будущем они так и будут переизданы. О просодической же эволюции покамест можно говорить лишь попутно — как о здравом постепенном изживании постбродского инструментария, о все более изощренном и уверенном экспериментировании со стилизованной под античность строфикой, о сознательном архаическом утяжелении инверсий.
Первая книга Амелина, пронизанная победительной интонацией заявки о себе, о своем неотъемлемом праве наследования на беседы с Катуллом, на переложения Горация и Псалмов, в версификационном отношении являлась сравнительно малооригинальной. По большей части это были вовсе не оды и уж никак не «холодные» — «холодность» же, явно взятая напрокат у Бродского и соответственно Боратынского, представлялась несколько кокетливой. В самом деле, разве может удрученный собственным всезнанием мастер, даже хряпнув в компании с пылким Катуллом фалерна, вставить в стихи вызывающе невместное, беспомощное, но таки интригующее: «древлезвонкопрекрасных»? Полагаю, что эта пока не реализованная заявка была интуитивно угадана первыми критиками и ценителями Амелина — и принесла ему признание.
Однако именно это признание, «условленная слава», помянутая в одном из ключевых стихотворений второй книги «Dubia» (1999), похоже, и заставила нашего героя усомниться в ее законности. Более того, — при стремительно возросшем версификационном уровне, при значительно большей авторской оригинальности — вторая книга Амелина пронизана сомнением (уверен, уже не кокетливым) в законности собственного лирического высказывания «Подписанное именем моим / не мной сочинено»:
Мне в голову такого не пришло б, я — самый заурядный курский жлоб……………………………………..
стихи мне звук пустой, и Бог — свидетель, что я тут ни при чем. — А ну отдай, кто б ни был ты, взятое не по праву, лови взамен условленную славу.В стихах «Dubia» Амелин сознает себя «варваром среди развалин Рима» — «язык руин» ему «не внятен», — и в то же время он отдает себе отчет в том, что «болен прошлым, ибо у будущего будущего нет». Выбор единственно возможной позиции совершается в одной из главок цикла «Памяти Восточной Пруссии» — явно ориентированного на соответствующий жанр стихов-путешествий Бродского. «Старый фотограф с треножником из дюрали» бродит по пляжу в поисках клиентов — но каждый из них уже снабжен собственным «Кодаком» или «Полароидом». Эта замечательно найденная аллегория современного состояния стихотворца завершается призывом, сильно смахивающим на терапевтическую автодекларацию: