Новый мир. № 4, 2004
Шрифт:
Михаил Бутов, рецензируя книгу Кристофа Рансмайра «Ужасы льдов и мрака» («Новый мир», 2003, № 7), с присущей ему пунктуальностью перечислил вернейшие «рецепты», посредством которых романоподобие самоутверждается: постмодернистские ребусы, испытание на прогиб возможностей конструирования сюжета или лексических, культурных пластов, реализация необычной структуры, критика современной цивилизации, психоаналитическая, феминистская, гомосексуальная подоплека и т. д. Все это, может, и хорошо — на благоустроенном Западе, вот только на нашей взбаламученной земле, в исполнении «постного модерна» (Н. Работнов), получается плохо, ибо цапается (оттуда), пусть и жадными глазами, да и прилаживается (здесь) кое-как. Показателен в этом отношении «Город Палачей» Юрия Буйды. Тут вам и реализация туманной интенции — злокачественное, бессистемное, нефункциональное, неструктурированное разрастание повествовательных заявок, — и критика деградирующей цивилизации, и психоаналитические экивоки, и лексические коктейли (роза плюс жаба — и очертанья Фауста вдали!), и смятка из культурных пластов: немного от Гарсиа Маркеса («Сто лет одиночества»), чуток от Андрея Белого («Петербург»), еще чуть-чуть от пильняковского «Голого года», — и все это при постоянных оглядках
Кто-то из критиков проговорился: писать об авангардных «крутых» романах интереснее, чем их читать. Может, и так, но при одном непременном условии: в загаданных автором загадках (ребусах), как и во всяком правильном ребусе, должна быть заложена возможность разгадки. И не на уровне допущения разнообразия истолкований, а при помощи вещей — обдуманно-тонкого соотношения духа и знаков, то есть строго выверенной структуры, не встроенной, а вживленной в текст самим автором; настаиваю — автором, а не критиком-читателем. В псевдороманах Юрия Буйды, равно как и крупноформатных импровизациях Анатолия Кима и Анатолия Королева (и прочая, и прочая), такая возможность не только не предусмотрена, а начисто, в замысле, исключена: не шкатулка с двойным или тройным дном, а калейдоскоп, то есть сплошная «созерцательная красота» или, наоборот, «созерцательное непотребство», что, в сущности, то же самое, только вывернутое наизнанку. Осязаемо нов здесь не авторский взгляд на природу вещей, а сдвиг в том, что М. Бахтин называет «ценностной атмосферой». За последние десять лет она самовидоизменилась так, что появление «Голубого сала» Владимира Сорокина — сочинителя до 1992-го в России не публиковавшегося, — не вызвало ни скандала, ни даже легкого замешательства. А почему бы и нет? Окрест: кладбища идей, энергия распада, «гнилостное брожение»… Лафа-разгуляй грабителям могил, особенно знаменитых! В таком деле, как Российская Словесность, все профессии нужны, все профессии важны, в том числе и профессия штатного осквернителя священных останков…
Конечно, чтобы выстроить по столь сомнительному «плану» нечто впечатляющее, нужно обладать изобретательностью, а то и «изобретательностью до остервенения», это вам не затирухи а-ля Горланова. Недаром Михаил Шишкин сравнил работу покорителей постмодернистских высот со «штурмом Измаила». Названные выше авторы «почти романов» из отдельных рассказов на штурм измаилов не идут из принципа, предпочитая все еще ходкой обманке честное вместороманье, хотя некоторые из этих попыток, и прежде всего тексты Шкловского, романодостаточны и по качеству, и по количеству художественно освоенного вещества и существа современной жизни. Я имею в виду не только «Питомник», но и вышедшую три года назад (в издательстве «НЛО») «Ту страну». Сказать, что этот неожиданный вместороман прошел незамеченным, не могу. Однако в отзывах рецензентов, даже благожелательных, чувствовалось некоторое недоумение, уж очень резко отличалась «Та страна» от обычного сборника рассказов. Ничуть, казалось бы, не связанные — ни скрытым сюжетом, ни длинной мыслью, ни образом повествователя (у Шкловского он никогда не снимает шапки-невидимки), — эти коротышки, эти минимумы тем не менее аукаются, перекликаются, обмениваются «информацией» и тем самым восполняют сюжетную недостаточность. Что до С. Боровикова, то он вместо свободного мозаичного романа, который в сжатом виде спрятан в его записках «из жизни читателя», написал еще «Крюк» — блистательную пародию на романные претензии российской прозы в ее наискучнейшем, филологическом изводе («Знамя», 2002, № 11).
Типичным вместороманом, на мой взгляд, является и книга Татьяны Набатниковой «День рождения кошки» («Вагриус», 2001), хотя, судя по ее давнему, но незабыто яркому сочинению — «Каждый охотник», работа с большой формой непреодолимыми трудностями ей не угрожала. И тем не менее Татьяна-охотница вернулась в большую литературу (после столь долгого отсутствия) не с традиционным женским романом, а с попыткой романа из отдельных рассказов, главную длинную мысль которого разъяснила в авторском предисловии: «Бессмысленные действия любви. Именно так я хотела сначала назвать эту книгу». Правда, ее выбор, как и выбор Евгения Шкловского, для дебютантов начала 90-х годов не характерен, так как заглавными фигурантами, а то и призерами в растянувшейся на десятилетие игре в Большой ребусовидный роман оказались прирожденные рассказчики, то есть те, кому и многофигурность, и крупноформатность, и протяженность по определению противопоказаны: Ирина Полянская, Борис Евсеев, Марина Палей, Людмила Улицкая, ну и, конечно же, Юрий Буйда.
Впрочем, понять новеллистов можно: рассказ, даже замеченный, даже мимоходом обласканный критикой, ни денег, ни повышенного внимания литературной общественности в ту пору явно не обещал. Иное дело повесть. Недаром сочинители повестей (Александр Терехов, Александр Кабаков, Андрей Дмитриев), хотя и объявляли иной раз свою прозу романом, по-прежнему продолжали работать в жанре повести — самом русском, самом безалаберном, самом простом, самом свободном от жанровых обязательств и, подозреваю, самом любимом читающей публикой жанре. Ведь только здесь, в повести, восвоясях, позволено беззаконно вдохнуть-выдохнуть: каждый пишет, как он дышит… Подозреваю также, что ажиотажного спроса на большой, отменно длинный роман, вопреки утверждению и убеждению некоторых моих коллег, Павла Басинского к примеру, на самом деле нет, по крайней мере у того думающего читателя, который считает себя еще и читателем толстых журналов, и что видимость «заказа» на него создана искусственно, в результате чего русская проза почти на десятилетие оказалась в ситуации, которую П. А. Вяземский называл эпохой насильственного развития, когда «и воздух тяжел, и плоды как будто искусственные; тогда возбуждаются и родятся фальшивые ложные аппетиты. Толпа кидается на эти несвежие, непитательные плоды»… Однако долго искусственное возбуждение продолжаться не может. Уж как раскручивали толстовскую «Кысь»! Журналы печалились: золотая рыбка с крючка сорвалась. Издатель павлинился: дескать, до ста тыщ тираж доведу и все до единого продам. А что вышло? А вышло вот что: «После бледного успеха романа „Кысь“ Татьяна Толстая издала малую прозу
Да, конечно, хоть посреди ночи растолкай, как на экзамене выпалим, по Бахтину: дескать, настоящий роман обручен-повенчан с неготовой, не дающей конца действительностью. Вот только что понимать под неготовостью? Незавершенность нового устройства или расстройство старых неустройств, помноженное на разрыв прежних тяготений?
В этом отношении постсоветское перестроечное двадцатилетие подобно, а в некоторых аспектах еще и страшно похоже на послереформенную смуту. Странное это подобие (две перестройки «с разницей в сто лет не проливают ли какой-то свет на смысл всего»?), раздвинув зрение, помогло, во всяком случае лично мне, разглядеть нечто, еще недавно незамечаемое и в близком, и в далеком. Например, то, что «Война и мир» (1863–1869) — роман не исторический, а ностальгический, своего рода реквием по уходящей России, какою она была до крестьянской реформы. А «Анна Каренина» (1873–1877)? Последний великий дворянский роман, но еще и памятник уходящей культуре! В том числе культуре чувств… Говорят, будто Чехов, который очень хотел написать роман, отредактировал «Анну Каренину», да так лихо, что получилась недлинная повесть… По нынешним укороченным меркам: «Дуэль» — чем не роман? Но дело не в листаже, а в том, что не только действующие лица дуэльной истории (первый в российской словесности римейк «Героя нашего времени»), но и сам Антон Павлович Чехов в 1891 году не знает, не понимает и угадать не умеет, куда же несет раскрепощенную Россию «рок событий»…
Настоящего романа он не успел осилить даже десять лет спустя. Зато написал, сократив до степени ремарок текст от автора, четыре полифонических многоголосых вместоромана: «Чайку», «Дядю Ваню», «Три сестры», «Вишневый сад». Причем одну из сюжетных линий для «Дяди Вани» позаимствовал у автора «Анны Карениной» — естественно, с поправкой на свои надобности. Судьба главного героя этой пьесы, Ивана Петровича Войницкого, — это как бы один из возможных вариантов судьбы Константина Левина, если бы он: а) как когда-то Войницкий, не узнал в семнадцатилетней девочке женщину своей жизни; б) если бы Анна Каренина вовремя не «отбила» у Кити блестящего жениха. Иного выхода, кроме как вернуться насовсем в свое имение, общее, не разделенное со знаменитым на всю Россию единоутробным братцем Сергеем Ивановичем Кознышевым, у него ведь фактически не было! Как и дядя Ваня, Левин был бы вынужден выжимать из неразделенного имения «последние соки»! Чехов даже оставил нам знак того, что сходство положения Левина и дяди Вани не случайно. Вспомните у Толстого эпизод из VII главки первой части. Приехав в Москву для решительного объяснения с княжной Щербацкой, Левин хотел было посоветоваться на сей счет со старшим братом, но у того сидит «известный профессор философии, приехавший из Харькова» специально для того, чтобы «разъяснить недоразумение, возникшее между ними по весьма важному философскому вопросу». Ученый муж из Харькова возникает и в чеховской пьесе, и тоже в самый неподходящий момент:
«Мария Васильевна. Забыла я сказать Александру… потеряла память… сегодня получила я письмо из Харькова от Павла Алексеевича… Прислал свою новую брошюру».
Как и Левин, Иван Петрович Войницкий гордится своей истинной родовитостью, тем, что он — сын «сенатора и прочее, и прочее», и презирает шурина за то, что тот «сын простого дьячка, бурсак».
Или вот еще какой момент. Как известно, Антон Павлович был очень недоволен тем, что в Художественном театре не обратили внимания на крайне важную для него деталь — «щегольской галстук» дяди Вани — и одели актера, исполняющего эту роль, как опустившегося до торговли постным маслом и горохом захудалого землевладельца. Не помню, исправил ли эту оплошку Станиславский, но в современных постановках авторская ремарка не учтена, да она и не вяжется с общим рисунком роли. Может быть, щегольской галстук, изобличающий привычки порядочного (комильфо) человека, к Ивану Петровичу и впрямь не имеет отношения? Может быть, это просто итог неутомимой наблюдательности Чехова, тонко заметившего, что автор «Анны Карениной», хотя по видимости и опростился до «мусорного старика», внутри себя так и остался графом?
В подтверждение догадки сошлюсь на Сергея Боровикова («В русском жанре»):
«Он до конца оставался тем графом Толстым, что воевал, кутил или писал „Войну и мир“. Последний листок из последней записной книжки его содержит два рода записей, сделанных уже во время великого Ухода.
„Замыслы. Их всего четыре. Один — лошадь. Другой — священник. Третий — любовный роман. Четвертый — охота и дуэль“. И это воображение старца на краю могилы!
И еще: опростившийся, собиравшийся поселиться в крестьянской избе граф записывает предметы первой для него необходимости:
„Мыло.
Ногтевая щеточка.
Блок-нот.
Кофе.
Губка“».
Щегольской галстук — ногтевая щеточка…
Отступление в век минувший получилось длинноватым, но не искусственным, ибо именно Чехов (как легенда и как проблема) за последние два-три года передвинулся из ностальгической периферии в самый центр пристального внимания как читателей, так и писателей. Книгу Елены Толстой о Чехове «Поэтика раздражения», впервые изданную в 1994-м и не вызвавшую тогда ни толков, ни кривотолков, сегодня обсуждают даже те, кто литературоведческих расследований, как правило, не читает. Первый любовник чеховского кино господин Гуров зачислен по другой, более актуальной, части: его судьбу — кончил университетский курс, а служит в банке — примеривают на себя нынешние сорокалетние гуманитарии… О Чехове пишет и ироник Игорь Клех («Знамя», 2003, № 2), и лирик Дмитрий Шеваров («Новый мир», 2002, № 7).