Новый мир. № 8, 2002
Шрифт:
— Нет! нет! — Он испугался даже, но продекламировал с чувством: — Глотатели пустот, читатели газет!..
— Наверное, — мелодекламация злила, — это когда в Париже…
— А в Москве?
— Я раньше вообще не читала газет.
— Раньше — да. — Он закивал с умилением, ресницами захлопал, он так бескорыстен был и несовременен в своих привязанностях. — Когда мы познакомились, у тебя не было газет. Только книги. А тут я включил телевизор, а там, как у нас! Ви-кто-ри-на! Глупые вопросы. Реклама. Раньше…
— Выключил бы.
— Мой друг выключил. Но я не о том. Вам это не идет.
— Почему? — спросила она. — Мы что, не люди?
— Ты не понимаешь.
Он был почти в отчаянии.
— Вы не должны быть, как все. Вы не можете быть такими. — Он искал слово, не нашел, сказал: — Вы другие, — и улыбнулся примиряюще. И взялся за ветчину.
И спросил вдруг серьезно:
— А где ты покупаешь мясо?
— Везде, — ответила.
А
— Скажи, это можно смотреть? — Яша вытащил из кармана бумажку слепую, почти по складам прочел.
— Жуткое название — бр-бр-бр! Но смотреть можно все!
Он назвал режиссера, а она опять — затрещала: бр-бр!
— Ты невозможна! Клоун. Пьеро! Пьетрушка, за это я люблю тебя.
— Я не Петрушка! Ты не заметил? Я — Коломбина.
Она и в толк не могла взять, почему невозможна сегодня.
— Тогда, Коломбина, — он не обиделся, — пойдем со мной. У меня два билета.
— Я не хожу в этот театр.
— Почему? Ты же не видела.
Она пожала плечами:
— А зачем видеть?
— Ты знаешь заранее? Да? Тебе не нравится этот театр.
— Там не театр.
— А что?
— Может, вокзал. И все поезда в одну сторону.
— Это плохо?
— Это не для меня. И я хочу в другую!
Теперь он огорчился:
— Ты кричишь! Знаешь, вы здесь все очень-очень изменились. Особенно женщины. Женщины, они…
— Нетерпимые, — подсказала.
…Еще вчера, говоря с Яшей по телефону, она вдруг почувствовала присутствие кого-то чужого, а чужой-чужая и не скрывался: я не знала, что ты говоришь! Извини! — щелкнуло, и трубку параллельную положили, но голос остался…
— Решительные! — Это Яша ее поправил.
Они замолчали и, не сговариваясь, повернулись к окну.
Они оба смотрели в окно — на двор, где, исчеркивая асфальт цветными мелками, рисовали дети, а постарше прыгали через перекрещенные веревочки, попеременно и с места; мужчина в спортивном костюме выгуливал пуделька; женщина с третьего этажа что-то сердитое кричала мужчине или детям; парочка в шортах, он и она, провели двух догов; пуделек кинулся за ними, и туча, подсвеченная солнцем, стала наползать тенью на город — все было, как всегда, но все было для них другим и обозначалось разно: дети, собаки, горластая тетка, парочка, прошествовавшая мимо, сама туча. Все, что видел он, и все, что видела она, было непохожим. Его туча была не похожа на ее тучу. И дети были не те дети. И асфальт размалеванный. И звуки города. Само небо. Все! Она поняла это в те несколько секунд, когда они смотрели в окно, после того, как он уточнил — решительные.
И заторопился.
Она хотела напомнить, он должен куда-то позвонить, и не напомнила.
— Все хорошо! — Он улыбнулся светлой безмятежной улыбкой, но в голосе звучал вопрос: да?
— Да, о’кей. — Она опять стала эхом.
И сказала любимое:
— Ты — о’кей! Я — о’кей!
— Берн!
Он все знал, этот Яша.
Он ушел, и она не стала его провожать переулком, как всегда делала в давешние годы. Допила кофе, подумала: такое кино! И не вставала долго.
…Яша был совершенно ни при чем. Он явился к давней своей знакомой от своих приятелей. На его инфернальных крылышках играла пыльца того дома. Того, другого. По-прежнему трепетный мальчик, хотя с проплешиной, он даже имя свое Джек менял тут на русское — Яшша, для них всех менял, но, кажется, ничего не понимал. А она понимает?
Кот Мура, о котором она совершенно забыла и который прятался или спал, мягко вспрыгнул на стул, где последние два часа сидел гость. Потом он лег шкуркой и стал нюхать след.
Между тем. Мужчина, в которого они обе были влюблены, сидел на кровати в душном номере, окнами на закрытую веранду, на какой-то застекленный балкончик, увитый так,
— Шеф, натура есть?
— Натуры нет, — ответил мужчина, — ничего там нет, кроме, — и попросил жалобно: — Девушки, уйдите! Встретимся через час.
Виктор обнял их, выпроваживая, шепнул черной: Все будет о’кей! — и остался с мужчиной. И замок щелкнул.
— Ненавижу! — улыбнулась рыжая, — я их всех ненавижу! — и поплыла по затертому плюшу, а черная шагала как аршин проглотила.
— Голова болит, — сказал мужчина Виктору, — и кишки.
Он так и сказал: кишки. А день назад в городском кинотеатре после сеансов зарубежного фильма, конечно, французского, конечно, с носатым комиком, смотрели материал, отснятый в экспедиции, — его привез утренним рейсом из Москвы ассистент оператора Петрик. Группа узнала, и все съехались, хотя дирекция объявила выходной… Время было такое, время. Танки давно вошли, и вроде надеяться было не на что, но война еще не началась, и съемки были на середине, и, казалось, все могло решиться — туда или не туда, грохнет или образуется. Изображение сперва удивило черно-белою сухостью, так отпечатали цветной негатив, и фонограммы не было; герои безмолвно шевелили губами, во что-то вглядываясь, море на экране было белым, берег сверкал, солнечное небо темнело, а танкер вполморя картинно разворачивался в кадре — к сюжету он не имел отношения, но режиссер настаивал, Виктор плавал на катере договариваться, договорился, и вот теперь танкер разворачивался. Группа сидела в разных концах пустого зала, и бригадир осветителей со своими, и гример Люба, и костюмер Мария Степановна, даже она подтянулась к полуночи. Сегодняшний невыспавшийся мужчина и одна из двух вошедших к нему, та, что злее и чернее, как всегда, были не рядом: она впереди, близорукая или притворялась, его тень, буфер и завистница — второй режиссер, он — главный, творец! у будки механика, а ноги в джинсах и сандальях положил на спинку кресла. Материал шел минут сорок, и чаще всех артистов на экране мелькала с хлопушкой помреж эстонка Эльза; теперь стало понятно, зачем Эльза красила глаза и губы, и водружала на голове крахмальную вязаную шляпу, и улыбалась после того, как восклицала: кадр сто пятнадцать, дубль восемь, — и ножку отставляла.
— Эльза, вы очень фотогеничная. — Как только свет зажегся, черная встала, ни на кого не глядя.
И вдруг Виктор Блуа, знаменитый на фабрике ассистент, а фамилия от прадедов, осевших в России, негромко, — а материал классный! — и к режиссеру в сандальях: — Шеф! По-моему, получается! — тихо сказал, но услышали. А когда грузились в автобус, он уже и режиссершу под локоток.
— Ты говорил, у тебя больше не будет шефа! — Это рыжая мурлыкнула.
Блуа посмотрел на нее тяжелым цыганским взглядом, он был широк в плечах, могуч, такой студийный Тарзан, а кепку или там шапку зимой никогда не носил, ничем, даже под солнцем, не прикрывал жесткие курчавившиеся волосы, когда выстаивал у камеры долгие съемочные дни. Его не жаловали, он не пил со всеми, да еще его прошлое, все эти слухи о близости к самому, кажется, тот и скончался у него на руках. Правда, бродили и другие версии. Для рыжей это не имело значения, она была любопытна к собственной жизни. Среди дедушек-танцоров и бабушек-балерин училась батманам, но полнеть стала, не сгодилась для взмыдлы с зализанными волосенками, и, уклонясь от семейной стези по студии, ассистентка Женя — это рыжая — летала, и если очередному постановщику хриплым голоском с кошачьей грацией мяукала вроде ниоткуда взявшуюся фамилию, пупом чуяла: в листа! в яблочко! А к Блуа, кстати, приезжала веселая и крепенькая девчушка и уехала через три дня такая же веселая.
— Того шефа не будет, — шепнул Виктор Жене, и они так странно смотрелись вдвоем в прозрачной темноте автобуса, когда то акация в окна билась, то тени от луны, от фонарей скользили — мерцающая мраморная головка и мрачный базальтовый истукан.
А наутро шеф смылся, укатил с оператором Сенечкой в виноградники на холмах — выбор натуры! записки не оставил, да еще прихватил Тарабанову, замдиректора, она как сумасшедший жаворонок вставала и, верно, попалась под руку. Взбудораженная ночным просмотром группа жаждала снимать; бригадир осветителей — ни рынка нормального, ни магазинов, одно море! — талдычил, заявившись в так называемый репетиционный «люкс» с портьерами пышными и непомерным балконом, грузно свисающим над тротуаром набережной. По ней вечерами гулял город, а днем в номер било солнце, и в прорези штор торчала грудь раскаленной кариатиды. Рита, так черную звали, пролежала весь день, копя злобу, пока Женя не постучала, прогоревшая на пляже, с мокрыми волосами и цыплятами табака, завернутыми в местную «Правду». Это было вчера.