Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Новый мир. № 8, 2002
Шрифт:

«Наполеон» был первым пушкинским историософским стихотворением, в котором под пером поэта вставала картина исторических превращений, открытая Французской революцией. Превращения происходят со «свободой», нестойким следствием «просвещения». Три действующих понятия-силы сменяют друг друга на исторической сцене — просвещение, свобода, наконец, как реакция на нее — авторитарное и тираническое презрение, которое гасит свободу. «Новорождённая свобода / Вдруг онемев, лишилась сил». Такова историческая цепочка, открытая молодым Пушкиным в цикле южных историософских стихотворений. Вспоминается из другой эпохи нашей литературы: «Так было уже несколько раз в истории. Задуманное идеально, возвышенно, — грубело, овеществлялось. Так Греция стала Римом, так русское просвещение стало русской революцией». Так «столетье с лишним» спустя на последней странице «Доктора Живаго» будет подводиться итог превращениям основных понятий уже в нашей истории.

Будущего культа Петра еще нет у Пушкина в 1822 году, когда он связал его имя в пару с Наполеоном. Будущий же культ Петра в знаменитых стихотворениях 1826–1828 годов будет строиться в прямую противоположность этой связке; он будет строиться на тех же основных понятиях, но в прямо обратной картине: «Самодержавною

рукой / Он смело сеял просвещенье, / Не презирал страны родной…» — это Петр; а вот придворный льстец: «Он скажет: презирай народ <…> Он скажет: просвещенья плод — / Разврат и некий дух мятежный». Петр отделен от Наполеона и прямо демонстративно — от темы презрения. Но неотступно все же она при Петре — пусть с отрицательным знаком — присутствует. Позже, и вскоре уже, будет вновь поворот картины — возврат к сближению и совмещению имен тоталитарных героев: теперь для Пушкина (в одной из записей по-французски предположительно 1830 года) Петр — это Робеспьер и Наполеон в одном лице, — «воплощенная революция», прибавляет Пушкин к этой парадоксально-ретроспективной исторической проекции европейского будущего на свое как будто столь глубоко отставшее от него отечественное прошлое.

Но ко времени культа Петра Пушкин прошел уже через личное и лирическое переживание темы презрения. Тема эта вдруг необычайно активна у Пушкина в его южные годы; к Михайловскому ее острота уже в основном исчерпана. Острота же падает на кризисный 1823 год, и сама же она, острота мотива презрения, и дает одно из свидетельств об этом так называемом в пушкинистике «кризисе 1823 года». Острота состояла в том, что после внешних исторических характеристик Петра и Наполеона тема вдруг становится личной и внутренней — лирической — и философской — метафизической. А субъектами темы становятся сам поэт и овладевший его сознанием «демон», открывающий ему глаза на тему и «на людей» («Я стал взирать его глазами, / Мне жизни дался бедный клад <…> И взор я бросил на людей…»). Лаборатория пушкинской мысли, где совершаются превращения темы, — большой черновой контекст из нескольких сплетенных друг с другом текстов с блуждающими, переходящими из текста в текст фрагментами. Эти тексты — «Мое беспечное незнанье…», «Демон», «Свободы сеятель пустынный…», черновики двух первых глав «Онегина». Текстологически этот контекст давно описан пушкинистами, философски он достоин дальнейшего истолкования. Не только тексты расплетались и размежевывались внутри контекста, но и субъекты слова, внешние и внутренние позиции. Наверное, примеры, онегинские особенно, у всех на памяти («Кто жил и мыслил, тот не может / В душе не презирать людей…» — как бы совместное пушкинско-онегинское, а вот и чисто онегинское — «Хоть он людей, конечно, знал / И вообще их презирал…») — но есть среди них особенно сложный случай; это пушкинское подражание Христу 1823 года — «Свободы сеятель пустынный…». Стихотворение, как известно, зародилось в рукописях второй главы «Онегина», где заглавный стих относился к герою романа как деревенскому реформатору (VI, 265) [24] . Перенося его в стихотворение, автор переключал его, во-первых, из третьего в первое лицо, превращал в лирическое высказывание, во-вторых же, из иронического контекста переводил в серьезный. Об этом стихотворении можно, кажется, сказать, что здесь «человечество презрел» сам Пушкин. Но ведь встав при этом на место Христа. После имен Наполеона и Петра вот совсем другого качества имя вступает в контакт с этой темой презрения. И это тоже получит отклик у Достоевского — Христос, презирающий людей, неожиданно явится воображению Достоевского (Версилова); об этом далее.

24

Пушкин цитируется по Большому академическому Полному собранию сочинений в 17-ти томах; том указывается римской цифрой.

«Свободы сеятель пустынный…» — один из сильных примеров «личного проживания библейских сюжетов» в лирике Пушкина, может быть, самый сильный, потому что одно дело — лирическое самоотождествление с Давидом или блудным сыном, иное дело — подобное самоотождествление со Христом [25] . Поэт встает на место сеятеля-Христа и обращается к людям с этого места. Слово поэта с этого места следует подлинному евангельскому слову Христа в эпиграфе к пьесе. Но несомненна дистанция между эпиграфом и речью стихотворения. И если это и самое сильное из подобных самоотождествлений, то и самое проблематичное и даже сомнительное. И также если можно согласиться, что категория лирического героя — не категория пушкинской лирики [26] , то это стихотворение представляет, пожалуй, особенно сложный случай: пушкинское подражание Христу 1823 года — подражание с дистанцией и тянет на «ролевое» стихотворение.

25

Сурат Ирина. Библейское и личное в текстах Пушкина. — В сб. «Московский пушкинист», VII. М., 2000, стр. 89, 93.

26

Непомнящий В. Пушкин. Русская картина мира. М., 1999, стр. 66.

Пушкин придал ему насмешливый комментарий, посылая его в письме Александру Тургеневу 1 декабря 1823 года. Стихотворение лирически серьезно — автокомментарий усиленно ироничен, а «И. Х.», как он прописан в письме, нарочито политизирован. Пьеса представлена как «подражание басни умеренного демократа И. Х.» (XIII, 79). Ирония здесь двойная — в самом, во-первых, определении проповеди Христа как политической программы, но и также в оценке ее как умеренной. Это звучит насмешливо в устах поэта — недавнего пылкого радикала в целом ряде политических стихотворений предшествующих двух лет. Однако от этой веселой революционности он теперь уходит. «Сеятель» замыкает ряд радикальной лирики южного Пушкина и представляет собой исход из нее. Там он играл с христианской образностью и враждебно-весело перелицовывал ее на либерально-революционный лад, — здесь подражает притче Христовой всерьез. Кто такой этот новый пушкинский сеятель? Он — политический проповедник на

высшем духовном месте, он присвоил себе пророческий статус и самое это место, так что можно, наверное, подозревать подмену на этом месте. Но он всерьез присвоил себе его. Он пророк свободы, что для Пушкина превышает всякую политическую программу, и пророческие черты впервые являются здесь в лирическом пушкинском «я». Это начало пушкинского Пророка, пока неудавшегося, вышедшего «рано, до звезды», и вышедшего к людям, возможно, не с тем еще, своим поэтическим словом. Но классическая библейская ситуация разрыва пророка с людьми здесь просвечивает всерьез, да и иные гневные тона самого Спасителя откликаются, с какими Он, бывало, обрушивался не только на книжников и фарисеев («Порождения ехиднины!»), но и на целые города («Горе тебе, Хоразин! горе тебе, Вифсаида!»). В уме поэта были два контрастных фона, с какими соотносился его герой: это чистое евангельское слово в эпиграфе к пьесе, с одной стороны, и насмешливо политизированная фигура в письме Тургеневу, с другой. От того и другого фона он отделил своего героя. Пушкинский новый сеятель — никак не Христос Евангелия, но лишь современное поэтическое Ему «подражание» (и даже точнее — подражание Его «басне», Его притче); но он и не та утрированная фигура в эпистолярном комментарии, изложенная на расхожем политическом жаргоне. Нам важно сейчас заметить, что современные смещения идеального образа и возникающие при этом дистанции Пушкин чутко отметил, что он в стихотворении и в автокомментарии предугадал тем самым метаморфозы Христова образа в новом веке и даже уже в послепушкинской современности.

Потому что Христос — умеренный — или даже и не умеренный, революционный, так сказать, демократ — популярный в скором времени образ. Достоевский знал его по своей радикальной молодости и вспоминал из нее в черновиках к «Подростку»: «Про Христа Фед. Фед. отзывается, что в нем было много рационального, демократ, твердость убеждения и что некоторые истины верны. Но не все» (16, 144) [27] . Образ, вынесенный Достоевским из социального «нового христианства» 1830 — 1840-х годов, например, присутствующий в письме Белинского к Гоголю (за которое и пострадал тогда Достоевский): «Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства…» Герой французской революции — и чем не пушкинский сеятель?

27

Указываются том (арабской цифрой) и страница Полного собрания сочинений Достоевского в 30-ти томах.

И вот один и тот же процесс совершается в нескольких текстах русской литературы — та же реакция презрения как итог: Наполеон с его презрением к человечеству как фатальное следствие благородных надежд человечества, сеятель, переживающий тот же процесс и тот же итог в одном своем лице, — и, наконец, слова Великого инквизитора — если сразу перенестись к нему, на другой конец литературы века, в пространстве которой кто связывал стихотворение Пушкина 1823 года с поэмой «Великий инквизитор»? — но вот они поразительным образом начинают связываться:

«Не ты ли так часто тогда говорил: „Хочу сделать вас свободными“. Но вот ты теперь увидел этих „свободных“ людей» (14, 229).

Не правда ли, поразительно точное соответствие переживанию пушкинского сеятеля — словно пересказ его монолога 1823 года, только не от лица Христа (или его апостола или наместника в современности — а такая дерзкая претензия заложена в пушкинском стихотворении), а от лица его заместившего перед людьми Инквизитора. Инквизитор в ответ на Христову проповедь предъявляет ему то самое человечество, какое и пушкинский сеятель в ответ на проповедь свою нашел — нашел в ответ не что иное, как мир Великого инквизитора. «И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо…» (14, 234). Параллели почти текстуальные. «Наследство их из рода в роды / Ярмо с гремушками да бич» — это Пушкин о мирных народах-стадах. «Ярмо» Великого инквизитора — тоже «с гремушками»: «Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками» (14, 236). (Л. Я. Гинзбург говорила, что вот и советскую художественную самодеятельность предсказал Достоевский.)

Пушкинский автокомментарий к стихотворению 1823 года был усиленно ироничен, комментарий Достоевского к его поэме (вступительное слово к ее публичному чтению 30 декабря 1879 года) — усиленно серьезен. Но некая словно смутная память о старом стихотворении (хотя и недавно впервые в России опубликованном [28] ) и о его народах-стадах — не личная авторская, а сверхличная генетическая литературная память — сквозит в комментарии Достоевского: «Высокий взгляд христианства на человечество понижается до взгляда как бы на звериное стадо, и под видом социальной любви к человечеству является уже не замаскированное презрение к нему» (15, 198).

28

В 1866 году. Десятью годами раньше — в Лондоне, в герценовской «Полярной звезде на 1856».

Достоевский, хорошо сказал о нем А. Л. Бем, «может быть, и сам того не сознавая», постоянно бывал «во власти литературных припоминаний» [29] ; творческий анамнезис был его писательским методом. Сам того не сознавая! Очевидно, «припоминание» пушкинского сеятеля в речи Великого инквизитора — это тот случай. Открытая некогда Пушкиным тема продолжает работать и развиваться в смысловом пространстве литературы, в «резонантном» ее пространстве, по определению В. Н. Топорова [30] ; в этом общем литературном пространстве и резонирует пушкинскому стихотворению «поэма» Ивана Карамазова — Достоевского.

29

Бем А. Л. Исследования. Письма о литературе. М., 2001, стр. 104.

30

ТопоровВ. Н. О «резонантном» пространствелитературы. — In: «Literary tradition and practice in Russian culture». Papers from an International Conference on the Occasion of the Seventieth Birthday of Yury Mikhailovich Lotman. Rodopi, 1993, p. 16–21.

Поделиться:
Популярные книги

Штуцер и тесак

Дроздов Анатолий Федорович
1. Штуцер и тесак
Фантастика:
боевая фантастика
альтернативная история
8.78
рейтинг книги
Штуцер и тесак

В погоне за женой, или Как укротить попаданку

Орлова Алёна
Фантастика:
фэнтези
6.62
рейтинг книги
В погоне за женой, или Как укротить попаданку

Неудержимый. Книга XXIX

Боярский Андрей
29. Неудержимый
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
фантастика: прочее
5.00
рейтинг книги
Неудержимый. Книга XXIX

Барон не играет по правилам

Ренгач Евгений
1. Закон сильного
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Барон не играет по правилам

Наследник павшего дома. Том I

Вайс Александр
1. Расколотый мир
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Наследник павшего дома. Том I

Имперский Курьер. Том 3

Бо Вова
3. Запечатанный мир
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Имперский Курьер. Том 3

Имперец. Том 1 и Том 2

Романов Михаил Яковлевич
1. Имперец
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
аниме
5.00
рейтинг книги
Имперец. Том 1 и Том 2

Идеальный мир для Лекаря 12

Сапфир Олег
12. Лекарь
Фантастика:
боевая фантастика
юмористическая фантастика
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 12

Лишняя дочь

Nata Zzika
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
8.22
рейтинг книги
Лишняя дочь

Он тебя не любит(?)

Тоцка Тала
Любовные романы:
современные любовные романы
7.46
рейтинг книги
Он тебя не любит(?)

Камень. Книга восьмая

Минин Станислав
8. Камень
Фантастика:
фэнтези
боевая фантастика
7.00
рейтинг книги
Камень. Книга восьмая

Маска зверя

Шебалин Дмитрий Васильевич
5. Чужие интересы
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Маска зверя

Камень. Книга вторая

Минин Станислав
2. Камень
Фантастика:
фэнтези
8.52
рейтинг книги
Камень. Книга вторая

Законы Рода. Том 11

Андрей Мельник
11. Граф Берестьев
Фантастика:
юмористическое фэнтези
аниме
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Законы Рода. Том 11