Нюрнбергский эпилог
Шрифт:
По наглости приемов защиты Кальтенбруннер был, бесспорно, на первом месте, равно как его защитник доктор Кауфман занимал в этом смысле одно из последних мест. Собственно, наглость была характерна для всех подсудимых, но, пожалуй, ни у одного из них она не сочеталась с такой чудовищной глупостью, как у Кальтенбруннера.
По этому поводу мне невольно вспоминается интересное наблюдение Евгения Викторовича Тарле. Анализируя характер австрийского главнокомандующего Меласа, который дважды встречался на поле боя с Наполеоном и оба раза был бит, Тарле писал, что, видимо, одной из причин этих поражений был способ мышления Меласа. Трагедия весьма
Кальтенбруннер явно уподобился Меласу. Он неизменно исходил из того, что его противник находится на одном с ним уровне интеллектуального развития. Нелепая его уверенность, что обвинители и судьи молча проглотят любой вздор, прослеживалась изо дня в день. Как ни парадоксально, Кальтенбруннер даже в этом умудрился превзойти себя. Воистину, уж если кто может превзойти глупость, так только она сама!
Речь зашла о приказе Гитлера относительно казни бойцов коммандос. Приказ этот был преступным, ибо плененные бойцы коммандос, одетые в военную форму своей армии, имели право на статус военнопленных.
Знал ли об этом приказе Кальтенбруннер? Да, говорит он, знал. И даже протестовал, добиваясь его отмены.
Кальтенбруннер запускает такую утку, рядом с которой гигантская птица Рухх из «Тысячи и одной ночи» выглядит жалким воробышком. Да будет известно почтенному суду, что произошло в ставке фюрера в феврале сорок пятого года:
— Я совершенно открыто заявил, что... не буду выполнять ни одного приказа Гитлера подобного содержания... Перед лицом этого властного и всемогущего человека, равного которому не было в империи, я не мог сделать большего.
Осчастливив человечество столь фантастическим признанием, Кальтенбруннер гордо вскинул голову и поглядел в сторону судей. Смотреть в сторону подсудимых он не решился.
А что они?
А ничего: подсудимые уже привыкли к этим дурацким вывертам бывшего шефа гестапо. Возможно, их даже забавляла безграничная глупость Кальтенбруннера. Ведь ни один из них не решился бы плести подобную ахинею.
Я вспоминаю, как Джексон, возмущенный попытками Шахта прикинуться противником гитлеровской программы агрессии, бросил ему:
— Так почему же вы, доктор Шахт, не встали и не заявили Гитлеру, что не будете выполнять его приказы о финансировании программы вооружения?
Шахт при этом кротко улыбнулся, выдержал паузу и мягко, почти вкрадчиво сказал:
— Господин обвинитель, если бы я тогда ответил так, как вы мне советуете, то мы не имели бы возможности вести теперь здесь этот приятный диалог. Вместо диалога был бы монолог. Я бы тихо лежал в гробу, а пастор читал молитву.
В данном случае Шахт не лгал, как не лгал и Геринг, отвечая на аналогичный вопрос доктора Келли в тюремной камере. Келли спросил бывшего рейхсмаршала:
— Ведь верно, что вас в Германии называли «йесменом»?
Геринг тогда тоже улыбнулся и многозначительно вздохнул: да, его так называли, потому что он всегда говорил своему обожаемому фюреру только «йес» («да»). Но, чуть помедлив, бывший рейхсмаршал не без юмора заметил собеседнику:
— Я хотел бы, доктор, попросить вас, чтобы вы назвали мне в Германии хотя бы одного «ноумена» (человека, говорившего «нет». — А. П.), который не лежал бы в земле на глубине трех метров.
Хотел
Впрочем, как уже говорилось, положение у Кальтенбруннера было в определенном смысле более сложным, чем у других подсудимых. Риббентроп, к примеру, мог ссылаться на Мюнхен, генералы — на приказ, Шахт — на участие в заговоре. Все это создавало если не алиби, то хоть бы его призрак. А на что мог ссылаться бывший начальник главного управления имперской безопасности?
Конечно, и у него оставался самый честный путь — полное признание. Но как раз этот-то путь и не устраивал доктора Кальтенбруннера, ибо он был кратчайшим путем к виселице, требовал мужества и твердости, то есть таких качеств, которые более всего оказались чужды сановному убийце, шефу гестапо.
Что же оставалось в итоге? Только звериная изворотливость, петляние в лабиринте судебных доказательств. И Кальтенбруннер петлял. Он цеплялся за малейшую описку, малейшую обмолвку. Он отрицал свое знакомство с заведомо известными ему людьми, если только обвинитель допускал какую-то мизерную неточность, называя их имена. Но особенно он изощрялся по части толкования нацистских терминов — в родной стихии гитлеровской канцелярщины доктор Кальтенбруннер чувствовал себя как рыба в воде. И однажды у него получилось даже что-то отдаленно похожее на удачу.
Обвинитель полковник Эймен предъявил письменные показания Иозефа Шпациля, в которых речь шла об «особом обращении», и при этом всплыли два новых слова: «Вальзертраум» и «Винтерштубе». Хорошо было известно, что на нацистском жаргоне термин «особое обращение» означает расстрел, уничтожение. По первому впечатлению получилось, что «Вальзертраум» и «Винтерштубе» — названия еще двух лагерей смерти. Но почему же лицо Кальтенбруннера явно просветлело, почему глаза его утратили свой неизменно тревожный и вместе с тем злобный блеск?
Оказывается, «Вальзертраум» и «Винтерштубе» — это фешенебельные отели для альпинистов в Вальзертале и Годесберге. Там в годы войны содержались видные политические деятели некоторых оккупированных стран. И Кальтенбруннер с жаром принялся объяснять, что лица, угодившие туда, получали продукты по тройной дипломатической норме, то есть в девять раз больше, чем рядовые немцы, что каждому из них ежедневно полагалась бутылка вина, каждый имел свободную переписку с семьей и пользовался многими другими благами. Свои пояснения он закончил почти торжествующе: теперь, мол, трибунал может наконец достаточно ясно представить себе, что означали трагические слова «особое обращение», когда они исходили лично от Кальтенбруннера. Да, ему, конечно, известно, что приказы Гитлера и Гиммлера об «особом обращении» означают расстрел без суда и следствия. Но он-то сам никакого отношения к этим приказам никогда не имел. Он если и пользовался таким термином, то лишь в том смысле, какой был уместен в отношении обитателей «Вальзертраума» и «Винтерштубе». Если господа судьи сомневаются в справедливости его утверждений о тамошнем режиме, то они могут обратиться хотя бы к Франсуа Понсэ — он как раз там находился во время войны.