О головах
Шрифт:
Я стал размышлять над инстинктом продолжения рода, который завлек их в эту колбу, и понял, что инстинкт этот поистине слеп и могуч. Быть может, они и чувствовали обжигающий запах соляной кислоты, но зов другого запаха был сильней; это он заставлял их выстраиваться в длинные извилистые медные цепочки и низвергаться в наши вонючие хлорные вулканы. Выходит, эти полтора года, что наша лаборатория билась над структурной формулой полового секрета щитоносок, не прошли даром.
Я разглядывал мертвых и гибнущих насекомых и вдруг подумал, что с точки зрения этих Cassidanebulosa я — их злой демон. В день страшного суда они снова выстроятся такими же длинными колоннами и в отместку за то, что я заманил их сладким запахом аттрактанта и погубил, изгложут меня,
Разбавленная кислота зашипела на металлическом ободке умывальника, выделяя крохотные пузырьки водорода, мне пришлось в раковину насыпать щепотку соды. Я вымыл руки и потушил свет.
На дворе уже редели предрассветные сумерки; небо было светло-зеленым, недолго осталось ждать до первого пригородного поезда.
Я отключил лампочки от главной батареи, и крыша земли стала снова цельной. На свекольной ботве лежала роса, и я промочил носки.
Итак, наш эксперимент удался.
5
Утром мы узнали, что наш новый заведующий отделением ввел в регистратуре систему перфокарт. Сестры были недовольны: теперь им придется наши данные наносить на перфокарты, и прежде всего это обязанность тех, кто дежурит ночью. Раньше они хоть могли вздремнуть на большом, обтянутом клеенкой диване, выкроив время между уколами и выносом уток; тем более, что умирающие бывают не каждую ночь и с ними обычно возится Маргит.
Когда мне рассказали о перфокартах, на миг у меня возникло чувство, будто меня загнали в этот ящик с картами, как в некую западню. Вот где-то существует такой ящик, и в нем нахожусь я, неважно, что в виде цифр и показателей; никто — ни я, ни другие — не может вырваться из него, мы все насажены на единую спицу.
Раньше подобные мысли мне и в голову не приходили, а теперь у меня для них много времени. Я хочу выработать в себе равнодушие к мирским делам. Правда, иногда я еще просматриваю газеты, но вот вчера, например, меня совершенно не тронуло известие о том, что где-то опять ухлопали патриотов. А ведь раньше было иначе: я отлично помню, как мы шествовали на митинг в поддержку греков. Я еще нес чей-то портрет, кажется, Манолиса Глезоса, и под конец у меня онемела рука. День был жаркий, солнце пекло голову, я обливался потом, и перед глазами плясали известково-белые пятна. Речи были длинные и нудные, но меня действительно волновали эти страдающие греки, и я из упрямства никому не отдавал своего Глезоса. Сейчас я уже не могу сочувствовать тем сердитым молодым людям, которым закручивают руки за спину и волокут в кутузку. Мне приносят булочный пудинг и, если я того пожелаю, усадят на горшок, но самому выбирать себе судьбу — в этом мне отказано. Если где-нибудь какой-то патриот ждет своего расстрела, он хоть знает, за что и во имя чего умирает. Я завидую ему, ибо моя собственная смерть — предел нелепости. Вот я и стараюсь не думать о мирских делах, уж лучше я буду думать о себе и о таких занятных штуках, как это перфомероприятие.
Я был не единственный, кому претила эта затея с проколотыми бумажками. Днем, сидя в шезлонгах, мы изощрялись по поводу этого нововведения. Особенно старался один высокий парень; я не знаю, как его зовут, у него, кажется, рак легкого, но, несмотря на это, он носит галстук бабочкой и красит ногти.
— Может, мне и не стоит больше глотать пилюли, а, барышня-сестричка? — окликнул он Маргит и сплюнул в цветастую шелковую тряпку. — Этот всемогущий стержень все равно нас всех вылечит, нужно только хорошенько проткнуть.
На щеках у него был болезненный румянец, этакие причудливые красные цветы, и, видимо, идея стержня его немало забавляла. Мне почему-то всегда казалось, что он мужелюб.
Маргит пыталась разъяснить, что карточки и спица принесут несомненную пользу; она рассказала нам о какой-то разбивке на группы, что облегчит работу врачей. Я представил, как все эти врачи колдуют над ящиком. Раз! — из коробки вытаскивают целую связку больных, подцепив их, например, за левую почку. Два! — и над столом
Я думаю об Агнес довольно часто, во всяком случае чаще, чем мне этого хотелось бы. Почему-то вспоминаются такие подробности и ситуации, которые, как мне казалось, давно уже стерлись у меня в памяти. Все какие-то несущественные мелочи.
6
Утром я пошел к Леопольду. Он помещается в одной палате со стариком-ижорцем, который все ждет смерти. Этого старикашку несколько раз собирались выписать из больницы и направить в дом престарелых — у него нет никого из родственников, и он, кажется, не имеет даже своего угла, — но каждый раз он закатывает скандал, упоминая своего московского племянника, якобы важную шишку, который «вам тогда покажет». Бог с ним, с племянником — если это не чистейшая выдумка, но у старика всегда при этом поднимается температура, он жалуется на боли и харкает кровью, а тогда его, действительно, нельзя выписывать. Леопольд сказал, что в остальном он мужичок смирный и никому не мешает. Только однажды, в полночь, он тихонько и тягуче запел на своем финско-русском наречии. Леопольд решил, что старик отдает концы, но наутро тот был как ни в чем не бывало.
Леопольд готовился к моему приходу — из кухни он притащил кастрюлю с чаем. Еще он угостил меня соленым тминным печеньем, которое воняло одеколоном. Рисунки и акварели уже были разложены по всей комнате. Кровать, подоконник, стулья и даже почти весь пол были устланы ими. Для меня все же он оставил одну табуретку.
— Я уже подумал, что вы не придете — забыли, — сказал Леопольд, и мне показалось, он был искренне рад моему приходу.
Я ответил, что ночью неважно спал, и поэтому после завтрака пришлось на часок прилечь. Леопольд признался, что и он плохо спал: старик всю ночь кряхтел — вчера выходил гулять и в саду наворовал вишни.
— Нажрался вишни и всю ночь вонял. Вот пожалуюсь на тебя, — припугнул он старика, сердито погрозив ему своим желтым указательным пальцем. Обращаясь ко мне, он тихо и более деликатно пояснил, что старик объелся вишни, отчего всю ночь его мучили газы.
Ижорец и бровью не повел, только, как мне показалось, плутовато улыбнулся. Немного погодя он вытолкнул из уголка рта на простыню алую косточку вишни и снова при этом улыбнулся.
Я разглядывал картины Леопольда, прохаживаясь по этой тесной каморке и заложив руки за спину, как в заправской картинной галерее. Вдруг я подумал, что это, наверно, последнее посещение выставки в моей жизни.
Все время, пока я рассматривал картины, Леопольд сидел на табуретке, преисполненный важности. Он сидел в такой позе, какую некоторые принимают перед фотографом.
Я удивился, что все картины Леопольда почти не отличались друг от друга. И рисовал он их с одной точки. Его, по-видимому, больше всего привлекал фасад покойницкой — ни на одной картине не были изображены боковые стены. Поэтому его акварели очень напоминали детские рисунки с домиками — только труба отсутствовала. Я хотел было заговорить об этом, но Леопольд сидел в такой позе, что мне стало жалко тревожить его. Но все же не все картины были между собой схожи: небо трактовалось по-разному. На некоторых картинах над покойницкой висели черные кучевые облака, а на иных небо было пустынно-голубым. Картины с пустынным небом мне почему-то понравились больше, особенно та, где на месте несуществующей трубы было намалевано лимонно-желтое солнце. Я задержался около нее дольше, на что Леопольд заметил, что у меня, несомненно, развит художественный вкус.