О критике и литературных мнениях «Московского наблюдателя»
Шрифт:
Вот приступ г. Шевырева к похвальному слову г. Бенедиктову. После этого приступа он говорит:
Есть другая сторона в поэзии, другой мир – мир мысли, мир идеи поэтической, которая скрыта глубоко. В некоторых современных поэтах проявлялось стремление к мысли, но было частию следствием не столько поэтического, сколько философического направления, привитого к нам из Германии… Для форм мы уже сделали много, для мысли еще мало, почти ничего. Период форм, период материальный, языческий, одним словом, период стихов и пластицизма уже кончился в нашей литературе сладкозвучною сказкою: пора наступить другому периоду, духовному, периоду мысли!
Нужно ли говорить, кто у г. Шевырева является главою этого ожиданного периода мысли в истории нашей литературы?.. Довольно – остановимся на этом.
Итак, первый русский поэт, создания которого проникнуты мыслию, есть – г. Бенедиктов!.. Поздравляем г. Шевырева с открытием, а публику с приобретением!.. У нас шутить не любят; как примутся хвалить, так как раз в боги запишут и храм соорудят. Но пусть так – похвала от убеждения не беда; но ведь убеждение-то должно же быть согласно с здравым смыслом?.. Но отдавая должное г. Бенедиктову, г. Шевырев должен же был, по своему ж убеждению, не обижать заслуженных корифеев нашей литературы?.. Так г. Бенедиктов выше Пушкина, Жуковского, Грибоедова, не говоря уже о Козлове, Подолинском, Веневитинове, Ф. Глинке и других?.. Когда у нас был этот «период картин, роскошных описаний», эта «эпоха изящного материализма»?.. Кто ее представители?.. Гг. Языков и Хомяков, из которых первый есть неоспоримо поэт,
Да впрочем, что ж тут неприятного для поэтов? Они могут отвечать нам стихом из той же комедии:
А судьи – кто?..
Повторяю – убеждение прекрасно, но оно должно быть основано по крайней мере хоть на здравом смысле, если не на чувстве, не на уме, иначе это убеждение будет хуже неспособности иметь какое-либо убеждение. В этом случае мы говорим смело и твердо: мы опираемся на публику, на всех образованных людей, на здравый смысл, на ум, на чувство. Другое дело – достоинство стихотворений г. Бенедиктова: оно еще может быть до некоторой степени и для некоторых людей спорным вопросом; но такие гиперболические похвалы – воля ваша – они похожи на оду какого-нибудь Гафиза или Саади персидскому шаху…
Но этим не все кончилось: вот еще мысль г. Шевырева, которая удивляет своею странностию по крайней мере нас:
Я с полным убеждением верю в то, что только два способа могут содействовать к искуплению нашей падшей поэзии: во-первых, мысль; во-вторых, глубокое своенародное изучение произведений древних и новых народов.
Нет, эти два способа сами по себе ничего не значат; они могут иметь смысл только при третьем способе: при появлении на поприще литературы истинных и великих поэтов, которых нельзя сделать никакими способами.
После этого г. Шевырев говорит, что первая отличительная черта стихотворений г. Бенедиктова есть мысль, и в доказательство выписывает плохонькое стихотвореньице «Цветок» и знаменитый «Утес» {8} . Второю отличительною чертою стихотворений г. Бенедиктова он полагает «могучее нравственное чувство добра, слитое с чувством целомудрия» [8] . Потом следуют комплименты и выписки пиес.
Теперь дохожу до статьи г. Шевырева о драме Альфреда де Виньи «Чаттертон». Критик рассматривает ее с двух сторон: сперва в отношении к ее идее, потом в отношении ее художественного исполнения. Мы особенно займемся первою частью его статьи, которая и полнее, и подробнее, и гораздо важнее в том смысле, что в ней с горячим убеждением выдается за непреложную истину ужасный парадокс. Во второй части статьи сказано очень мало и сказано то, что можно сказать об этой драме, даже и не читавши ее, но зная характер и господствующую идею в творениях де Виньи и соображаясь с суждениями французских критиков. Г. Шевырев отдает справедливость автору за его умеренность в ужасах, на которые так неумеренна вообще вся современная французская литература, за простоту и естественность в ходе его пьесы, чуждой всех натяжек, подставок и театральных эффектов искусственной музы Виктора Гюго. Г. Шевырев говорит, что отличительный характер нынешней французской литературы состоит в ее зависимости от всех европейских литератур, так как прежде отличительный характер всех европейских литератур состоял в зависимости от французской; но в то же время г. Шевырев признается, что французы, беря чужое, любят переиначивать его по-своему, или, как он говорит, преувеличивать (exag'erer), и что поэтому отличительный характер их произведений состоит в преувеличении (exag'eration). По его мнению, поэзия Виктора Гюго есть «вогнутое зеркало, где исказилась поэзия Шекспира, Гёте и Байрона, где романтизм (?) британо-германский взбил хохол до потолка, вытянул лицо и встал на дыбы, и совершенно обезобразил свое естественное, выразительное лицо», и что поэтому она есть «клевета не только на романтизм (?), но и на природу человеческую». Это совершенная правда по крайней мере в отношении к драмам Гюго, которые суть истинная клевета на природу человеческую и на творчество; но в подражании ли, в зависимости ли от Шекспира, Гёте и Байрона заключается причина этого?.. Нам кажется, что эта причина гораздо ближе, что она в господстве идеи, которая не связана с формою, как душа с телом, но для которой форма прибирается по прихоти автора, у которого идея всегда одна, всегда готовая, всегда отрешенная от всякого образного представления, никогда не проходящая через чувство, следовательно, чисто философская, задача ума, решаемая логически, и у которого форма составляется после идеи, вырабатывается отдельно от ней, составляет для ней не живое и органическое тело, с уничтожением которого уничтожается и идея, а одежду, которую можно и надеть, и опять снять, и перекроить, и перешить, и в которой главное дело в том, чтобы она была впору, сидела плотно, без складок и морщин. В Гюго нельзя отрицать поэтического элемента, но он совсем не драматик, он идет по пути ложному, выбранному вследствие системы, а не безотчетного стремления. И это очень понятно: он явился в эпоху умственного переворота, в годину реформы в понятиях об изящном и потому часто творил не для творчества, а для оправдания своих понятий об искусстве; словом, Гюго есть жертва этого нелепого романтизма, под которым разумели эманципацию от ложных законов, забыв, что он должен был состоять в согласии с вечными законами творящего духа. Странное дело! Об этом романтизме толковали и спорили и в Германии и в Англии, но он там не сделал никакого вреда. Вероятно, потому, что его там понимали настоящим образом. Обратимся к Альфреду де Виньи. У него есть тоже идея и идея постоянная, но эта идея у него в сердце, а не в голове, и потому не вредит его творчеству. Как всякий поэт с истинным дарованием, он прост, неизыскан, естествен, добросовестен, и потому более поэт, нежели Гюго. Что же касается вообще до всей французской литературы, то нам кажется, что, несмотря на всю свою народность, она не народна, что все ее корифеи как будто не в своей тарелке, и потому при всей блистательности своих талантов не могут создать ничего вечного, бессмертного.
8
«Знаменитый
8
Это чувство целомудрия особенно выразилось в его пиесе «Наездница», которой мы не выписываем, хотя бы это было теперь и кстати, потому что имеем свои понятия о чувстве целомудрия и боимся оскорбить в наших читателях это чувство.
Француз весь в своей жизни, у него поэзия не может отделяться от жизни, и потому его род не драма, не комедия, не роман, а водевиль, песня, куплет, и разве еще повесть Беранже есть царь французской поэзии, самое торжественное и свободное ее проявление; в его песне и шутка, и острота, и любовь, и вино, и политика, и между всем этим как бы внезапно и неожиданно сверкнет какая-нибудь человеческая мысль, промелькнет глубокое или восторженное чувство, и все это проникнуто веселостью от души, каким-то забвением самого себя в одной минуте, какою-то застольною беззаботливостию, пиршественною беспечностию. У него политика – поэзия, а поэзия – политика, у него жизнь – поэзия, а поэзия – жизнь. И вот поэзия француза: другой для него не существует. Он мастер еще рассказывать, как справедливо заметил г. Шевырев; но его не станет на долгий рассказ, его рассказ – мимолетный эпизод, черта из жизни – и не роман, а повесть его законный род. И посмотрите, как эта повесть удалась ему, как она владычествует над его досугом, его мыслию. Но это опять-таки повесть французская, синтетическая картина внешней жизни, а не аналитическая история души, сосредоточенной в самой себе, как у немцев, и притом не в фантастических попытках, не в психических опытах, которые всегда неудачны, а в представлении внешней, общественной жизни. Герой немца сидит на бедном чердаке и, мученик мысли, то выпытывает из своей головы теорию звука, тайну его влияния на душу, то, мученик своего расстроенного воображения, представляет себя жертвою какого-то враждебного духа, то создает себе идеал женщины и, воспламененный им, возвышается до гениальной деятельности в искусстве, и потом, нашедши осуществление этого идеала не в ангеле, не в пери, а в смертной женщине, сделавшись ее обладателем, начинает ненавидеть ее, – своих детей, самого себя и оканчивает все это сумасшествием: вспомните «Кремонскую скрипку», «Песочного человека», «Живописца» Гофмана. У француза герой представляется иногда на чердаке или в каком-нибудь мещанском пансионе матушки Вокер {9} , но с этого чердака душа его стремится не на небо, не в преисподнюю, не в мир волшебства и фантазии, жаждет не внутренней жизни, не любви сосредоточенной, затворнической, вне жизни, не тесного мира вдвоем, томится не мыслию, не идеею, а рвется на бал, на паркет, где море огня, где блеск и радость, гром музыки и танцы, где герцогини и маркизы, жаждет эффектов, хочет блистать, удивлять, желает любви, но открытой, но могущей доставить ему торжество, возбудить к нему зависть… Да – пусть будет все так, как должно быть – тогда все будет хорошо и прекрасно. Не хлопочите о воплощении идей; если вы поэт – в ваших созданиях будет идея, даже без вашего ведома; не старайтесь быть народными: следуйте свободно своему вдохновению – и будете народны, сами не зная как; не заботьтесь о нравственности, но творите, а не делайте – и будете нравственны, даже на зло самим себе, даже усиливаясь быть безнравственными!
9
Белинский имеет в виду роман Бальзака «Отец Горио», перевод которого появился о «Телескопе»; мадам Боке и Растиньяк – герои этого романа.
Альфредом де Виньи овладела мысль о бедственном положении поэта в обществе, о его враждебном отношении к обществу, которому он служит и которое в награду за то допускает его умереть с голоду. Эту идею он выразил в своем превосходном сочинении «Стелло». Мы еще не успели изгладить грустных впечатлений, произведенных на нас судьбою Чаттертона, как его творец дарит нас опять тем же Чаттертоном, но только в новой форме, уже в драме, а не в повести. В мысли Альфреда де Виньи много истины. Но не такою показалась она г. Шевыреву, и он напал на нее стремительно, опровергает ее с каким-то ожесточением, как явную нелепость, как клевету на общество. Рассмотрим этот вопрос.
Не имея под рукою драмы де Виньи, мы принуждены воспользоваться несколькими строками перевода г. Шевырева из предисловия автора:
Разве вы не слышите звуков уединенных пистолетов? Их удары красноречивее, чем мой слабый голос. Не слышите ли вы, как эти отчаянные юноши просят насущного хлеба, и никто не платит им за работу? Как? Ужели нации до такой степени лишены избытка? Ужели от дворцов и миллионов, нами расточаемых, не остается у нас ни чердака, ни хлеба для тех, которые беспрестанно покушаются насильно идеализировать их нации? Когда перестанем мы отвечать им: «despear and die (отчаявайся и умирай)». Дело законодателя излечить эту рану, самую живую, самую глубокую рану на теле нашего общества… и пр.
Первая половина мысли Альфреда де Виньи очень верна, вторая очень ложна. Поэт природою поставлен во враждебные отношения с обществом; общество предполагает нечто положительное, материальное, а царство поэта не от мира сего. Теперь возможно ли примирить поэта с жизнию, не поссорив его с поэзиею? Поэт погибает часто жертвою общества, и общество в этом нисколько не виновато. Объяснимся.
Является поэт с истинным талантом. Кто судья его таланта? Общество. Теперь может ли оно судить всегда безошибочно и беспристрастно? Но общество имеет своих представителей: следовательно, на них лежит ответственность за гибель поэта! Хорошо: но разве эти представители также не могут ошибаться насчет его достоинства, особливо когда он не приобрел еще никакого авторитета? Как назначат они ему пенсию, если он еще не показал своего таланта во всей его силе? А когда он покажет его, ему уже не нужно пенсии: его творения расходятся. Неужли общество должно кормить всякого, кто только назовет себя поэтом? В таком случае оно само умерло бы с голоду. И всегда ли общество является гонителем и врагом поэта? Оно изгнало Тасса, но не за поэзию, а за любовь, на которую не почитало его вправе; оно изгнало Данта, но не за поэзию, а за участие в политических делах; оно низко оценило Мильтона, но зато как лелеяло Расина и Мольера? Если Мильтон точно великий поэт, то общество потому не оценило его, что по своему образованию было не в силах этого сделать. Чем же оно виновато в отношении к поэту? Ничем. И между тем поэт все-таки умирал, умирает и будет умирать с голоду среди его, среди этого общества, столь благосклонного к нему, столь лелеющего его. В чем же причина этого противоречия?..
Альфред де Виньи показывает Чаттертона, питающегося почти подаянием, выпивающего склянку с ядом; Жильбера, при смерти проклинающего своего отца и мать за то, что они выучили его грамоте и тем оторвали от плуга и обратили к перу; Шенье, на гильотине, ссылается на пистолетные выстрелы, на вопль: «Хлеба! хлеба!»
Г. Шевырев говорит, что все это преувеличено даже в отношении к прежним временам и совершенно ложно в отношении к настоящему времени; что ныне поэт богач, весь в золоте, окруженный мрамором и бронзою, не только всеми удобствами цивилизации, но и всеми ее прихотями, и в доказательство своего мнения с торжеством указывает на Вальтера Скотта, Гёте, Байрона, даже на самого де Виньи, который, по его мнению, клевещет на общество, заступается за бедного собрата в кабинете, украшенном всею роскошью парижской промышленности, лежа на бархатной подушке, и, когда кончил свою повесть о бедствиях Чаттертона, весьма сытно и вкусно поужинал, в полном удовольствии от своего труда.