О людях и ангелах (сборник)
Шрифт:
На стенах ординаторской висят тусклые акварельные пейзажи – подарок былого пациента. Врачи верят, что пейзажи успокаивают, располагают к доверию.
– Садись, – приглашает Эсфирь Львовна. Она смотрит папку с моим делом, смотрит на мёртвую шелуху, облетевшую с живого человека: приёмное заключение, кривая психолога, какие-то справки…
Эсфирь Львовна отрывает глаза от папки.
– Ну что? Поговорим ещё раз? – Лицо стареющей еврейки обманчиво устало. – Расскажи о себе. Что с тобой стряслось?
Веки ленивы и тяжелы… Случается, душа теряет зрение, перестаёт видеть «до» и «после» и видит
– Напрасно молчишь. – Она смотрит в папку и снова на меня. – Ты учишься в университете, ты должен понимать, что для объяснения следствия нужно знать его причины. Ты молчишь о причинах, и я не знаю, как тебя лечить…
– Причины?
– Что? – Пауза. – Послушай, Миша, ты похож на волчонка, ты всё время один, ты ни с кем не заговариваешь первым – что у тебя в мыслях? – Пауза. – Мне нужно это знать для твоего же блага…
– Каша.
– Что? – Её глаза, как глаза большой рыбы, круглы и выпуклы, они проворачиваются в своём влажном гнезде и уже смотрят на дежурную медсестру. – Амитал натрия, – говорит её узкий стареющий рот.
Медсестра выходит.
– Я должна всё знать. – Эсфирь Львовна смотрит на свои овальные и гладкие, как маслины, ногти. – Ведь ты не Авва и не Вязанкин, ты мог бы объяснить сам…
Заказной автобус сильно трясся на дурной дороге. Внутри был я и чёрный гроб. Мимо неслись мокрые желтеющие березняки, тёмные от влаги стволы сосен, вскрытые плугами поля. В воздухе была рябь, и не чувствовалось приближение дома, или как ещё можно назвать то место, где человек родился, набрался сил и где, возможно, будет погребён после всех своих побегов и мытарств.
Сила жизни высыхает во мне… Кровь из аорты мира может омыть каждого, может воскресить и очистить, но русло её блуждает, она неуловима, она окатывает наудачу – поиск её делает человека старым.
– В твоём возрасте замкнуться, стать волком…
Снова появляется дежурная медсестра. Осветлённые кудряшки падают ей на глаза – болонка. В её руках – эмалированный подносик со спиртом, шприцем и носатой ампулой, она держит его легко, как ловкий официант держит блюдо. Поднос звякает о стекло стола, щёлкает клюв ампулы. Запах… Проспиртованная вата лижет сгиб локтя, нащупывает вену стальное жало…
Тысяча мелких иголок язвят подушечки пальцев. Воздух звенит, распахивается замкнутый куб ординаторской, наполняется искристым туманом. Тихий голос: улыбаешься… Он звучит как музыка: улыбаешься-а-а-а в музыке нет смысла есть свет туман кутает тянет выше выходит ох мама смотри раскрываются откуда она лезет вода звенит в узкой трубе звенит высоко ну не надо шире они же все чужие какой пенный стог и как блестят спицы ох мама костры звучат зззззз и тянет ну же ззз и тянет за рукав ну же сильнее пусть звенит не надо высоко ну же…
Деда хоронили утром. Гроб стоял рядом с кучей мокрого песка вперемешку с комковатым подзолом. Два бледных червя прятались в рыхлую землю. Дальше, за кучей, были видны могилы родичей, умерших ещё до моего рождения, а совсем рядом, в одном шаге от ямы, стоял крест Михаила, и его живая дочь – тётка Аня – говорила в моё ухо тихо и бесстрастно:
– Они
Снова появляются стены с тусклыми акварелями. Зеленоватые робы стен… Эсфирь Львовна смотрит на меня, приоткрыв узкий рот. Тело до краёв налито равнодушием. Обрывки тумана тают между столов и стульев. Голос звучит как колокол – отовсюду. Эсфирь Львовна спрашивает: о друзьях, о досуге, о женщинах, о любимых книгах, о деде, об Анне и опять о деде… Я отвечаю – равнодушно, правду, – чтобы лгать или замолчать, нужно сделать невозможное – сосредоточиться, собрать силы души. Эсфирь Львовна пишет, она уже исписала три листа бумаги…
Воля возвращается медленно. Она сгущается, как облако, заслоняет меня от рыбьих глаз.
– Ты часто думаешь о своих родных?
– Не знаю…
– Тебе кажется, что дед не умирал?
– Нет…
– Ты чувствуешь страх при этих мыслях? Ты боишься?
– Я… – Теперь я закрыт наглухо. – Я боюсь наложить в штаны прямо у вас в кабинете.
От стеклянной двери туалета до поднадзорной палаты – восемнадцать шагов. Перед глазами кружатся тусклые пятна… Впереди возникает преграда. Это адмирал.
– Твоя фамилия Салтыков-Шолохов?
– Избавься.
– Я вывесил приказ, что ты еврей. – Звуки, невесомые голосовые шары, прыгают, отскакивают от стен. – Ты родился в Румынии на вилле Боргезе, где отравили Богома…
Что-то меняется в сцене – стремительно, неуловимо. Адмирал стоит у стены, подогнув колени, и держится за скулу; его взгляд – взгляд щенка, который гадит на газоне. Он отползает по стене в сторону… Медсестра из поднадзорной палаты смотрит на меня удивлённо, с любопытством, в глазах её – за удивлением – нет обещания оказаться привязанным к койке простынёй. Молча, не отводя взгляда, она сторонится в проходе – её любопытство жжёт мне спину… Скрипят, прогибаясь, пружины… Глаза видят то, что видят каждый день, уже вторую неделю: из угла в угол, быстро нагибаясь на ходу и беззвучно шевеля губами, бродит Авва – собирает невидимый урожай; глухонемой с мычанием и треском клянчит папиросы; Камушкин скучно ждёт обеда; остальные спят, как зимние звери. Пружины скрипят: уих-х, уих-х…
Я проснулся от тишины. Часы стояли. Ночь. По телу тёк пот, холодный, липкий. Было тихо и гулко, словно в пустой цистерне, – так не бывало раньше… Дед молчал. Он стоял в дверях с совершенно белой головой и смотрел, прищурившись, – насмешливо. Когда я поймал его взгляд, волосы встали дыбом от страха и ярости: «Нет!.. Нет!.. Я знаю, что метр земли – непреодолимая преграда, и ничто не заставит меня в этом разувериться! Нет – потому что я всегда знал, что этого не может быть! Потому что иначе невозможно жить! Иначе смерть – блажь, чудачество! Нет!..»