О людях и ангелах (сборник)
Шрифт:
Мы похоронили Семёна рядом с моим отцом – дед завещал Мишке закопать его только там.
Семёна не стало… Но только не для тех, кто был насажен с ним на одну нитку! Там, на кладбище, у открытой могилы, под зябкой моросью, среди облетающих берёз (мне показалось это самой подходящей декорацией), я сказала Мишке:
– Теперь твоя очередь, твой выход, твоё слово.
И он не удивился и ни о чём меня не спросил. Назавтра его уже не было в Мельне.
А через год, приехав в июне на каникулы, Мишка подцепил Риту Хайми и застрял в родном доме до середины сентября. Через эту семнадцатилетнюю заразу открылось и вырвалось в мир его бешенство.
Я думаю, их свёл Ромка Серпокрыл. В Мельне не найти живую тварь, будь то человек или дворовый пёс, с которой бы Ромка не водился или, по крайней мере, которую не мог бы описать по существу и значению. Серпокрыл учился с Мишкой в одной школе, сидел за одной партой. Приезжая в Мельну, помимо домашних, Мишка только с ним и знался, так что, если не сама Рита вцепилась в Мишку на какой-нибудь нечаянной вечеринке, то мимо Ромки их встреча пройти никак
Рита приходилась внучкой Сергею Хайми – наставнику и приятелю Семёна: после Сергей наставлял и меня, а в тридцать втором году сгинул, бесследно рассыпался по лагерям и ссылкам. Ритина родительница, Мария, – дочь Сергея Хайми – одно время работала в Новгороде при какой-то канцелярии секретарём-машинисткой. Там, в Новгороде, по ходившим у нас слухам, без материнского глаза вела себя Маша вольно, девичество не берегла и по бессчётным постелям стелилась без стыда, в полной открытости. Понятно, в слухах, как в пивной кружке, половина – пена, но в конце концов мать силком привезла Машу из Новгорода домой, и мельчане самолично увидели её раздутый шестимесячный живот. А ещё через три месяца появилась на свет Рита, с неведомым отчеством, записанная, однако, по деду – Сергеевна (мало кто верил, что новгородского охальника звали как и однорукого комиссара).
В тринадцать-четырнадцать лет Рита напоминала кошку во время течки. При этом она была красива той редкой красотой, когда уже нельзя ни прибавить, ни отнять ни единой чёрточки, чтобы не разрушить чудо. А понять, что это именно чудо, не составляло труда, для этого даже необязательно было смотреть на Риту – стоило разок заметить, как смотрят на неё мужчины. А смотрели они так… ну… в их взгляде даже не было желания положить Риту с собой в постель – такими глазами смотрят на породистую лошадь, и пусть человек никогда прежде не имел дела с лошадьми, он сразу понимает, что перед ним что-то редкое и дорогое, – и даже кормящееся с его рук, оно всё равно в конце концов предназначено кому-то более достойному.
Вот несколько фотографий, где Мишка снят вместе с Ритой. Теперь понятно, о чём я говорю? Но это – фотографии, это – не то… Ты можешь увидеть её вживе – она работает на вокзале в билетной кассе. Только будь осторожен – к ней нужно привыкнуть, как привыкают к яду, отравляясь им по капле, как привыкли все мы. А вот Мишка выпил её залпом…
Я говорю: в тринадцать лет у этого чуда, у этой чумы началась течка. А когда Рите исполнилось семнадцать, она встретилась с Мишкой. За четыре года, прошедшие между этими вехами, Рита успела добыть себе славу самой строптивой, чуднуй, неприручаемой срамницы во всей Мельне. Будь она старше, её порок был бы пристойно укрыт от чужих глаз, ведь взрослые мужчины редко позволяют себе пустить слух о любовнице, будто она шлюха, давалка; но Рита водилась с восемнадцатилетними юнцами, надувавшими свой авторитет бравадой, мнимой честностью, когда, называя одно из качеств предмета, им кажется, что это его настоящее имя, – с юнцами, которые ещё не поняли, что женское достоинство следует оберегать независимо от того, есть оно или его нет, – иначе женщина ни за что не найдёт в себе сил это достоинство хранить или обрести его вновь, если оно утрачено. Ведь верно: так человек устроен, что вначале он учится говорить и только потом – молчать. Ритины кавалеры только-только научились говорить, поэтому слухи об их забавах всходили тучные, быть может, вдесятеро богаче посеянных дел.
Такой её встретил Мишка на двадцать третьем своём году, и такой он её принял. Вблизи неё он оказался единственным, кто уже научился молчать и кто мог защищать женское достоинство, которого не было. Один – поперёк осуждения и злорадства целого города!.. Если бы он отвернулся от этой болотной холеры, дело бы обошлось, но ещё не бывало, чтобы Зотовы отказывались от своих бредней!
В последний летний приезд Мишка нас удивил – шла вторая неделя, как он гостил дома, а Мельна всё ещё была ему интересна. Объяснилось это неожиданно и скандально. Как-то за завтраком он огорошил семейство:
– Я женюсь на ведьме из Похьолы, её зовут Рита Хайми.
Мы только рты открыли. После этой новости ясно стало, кто и как понимает участь Зотовых: я догадалась, что Мишка получил наконец от Семёна истинное наследство, и теперь бессмысленно перегораживать ему путь – он разворотит преграду или размажется по ней лепёшкой; Пётр смекнул, что Мишка хочет замарать семейную честь почище дяди, – как не удалось самому Петру с его паршивой, увечной душонкой; Наталья поняла только одно – в этот раз сын проживёт с ней рядом дольше обычного. Каждый рассудил по-своему – как мог. Меня удивила лишь чрезмерная ярость, с какой Пётр бросился защищать семью от бесчестья, – ведь Мишка собирался увезти Риту в Ленинград, так что не только ежедневный вид позора, но и никакое пространственное притеснение от новой родственницы Петру в мельновском доме не грозило. Пётр же остервенело, как отчаянный кабыздох, ухватился за Мишкину брючину, рвал её и, несмотря на пинки, нипочём не отставал. Быть мне битой – если бы Петра не угораздило той же осенью кувырнуться с железнодорожного моста в Ивницу и он бы по-прежнему трепал Мишке штаны, то ему довелось бы принять смерть не от случая, а от родного племянника.
Мишка назначил свадьбу на конец ноября. Ритины кавалеры, знавшие, что она может принадлежать каждому, кто рядом с ней не струсит почувствовать себя мужчиной, и дравшиеся за неё, потому что каждый всё же хотел быть единственным, уступили Мишке Риту без боя. Дело не в том, что он был старше и, пожалуй, сильнее каждого из них в отдельности, просто в нём ясно угадывалась не только решимость, но и возможность дать ей то, что она потребует, и даже
Пётр так и не нашёл себе единомышленников – мельчане предпочли остаться зрителями. И тогда Пётр – паршивая овца, урод в семье – стал воевать за чистоту зотовской породы в одиночку, исподтишка. Наблюдая этот поединок, мельчане не упускали случая прыснуть в кулак за Мишкиной спиной – и уж подавно никто не думал помогать ему выстоять.
Пётр вёл тихую войну намёков и сплетен до самого Мишкиного отъезда. А когда Мишка в конце сентября, уже пропустив две недели занятий, умчался в Ленинград, Пётр приступил к открытым полномасштабным действиям. До своей кончины он успел несколько раз сцепиться в рукопашной с Ритиной матерью – Марией Хайми. В последней стычке он её форменным образом отдубасил: принародно сбил с ног на улице и начал таскать за волосы по земле и охаживать своей инвалидной тростью – бушевал до тех пор, пока прохожие не оттащили его за сухую ногу. Прохожие тянули калеку за башмак и штанину, с него присползли брюки, а он всё ругался и размахивал в пространстве клоком волос, точно пучком бурой тины. Выдранная из шевелюры Марии Хайми крашеная прядь так и осталась единственным трофеем Петра, если бывают трофеи в войне, которая ведётся не ради приобретения, а ради отказа от приобретения, потому что завоёванный Вавилон означает поражение – он развратит, изнежит, перелицует на свой лад душу завоевателя… Через день после драки Пётр отправился в столярные мастерские, где служил сторожем сутки через трое и заодно подтибривал досочки. Из заречья в город три пути: по двум автомобильным мостам и через тот, железнодорожный с пешеходной дорожкой, где сегодня шли мы. Автомобильные не близко – выше и ниже по Ивнице, – поэтому заречинцы, живущие, как мы, рядом с железкой, когда случается выбираться в город, по большей части пользуются кратким путём – вдоль рельсов. В то время пешеходная дорожка была в починке – кое-где не хватало перильцев, – но Пётр всё равно отправился к железнодорожному мосту.
Никто не видел, как он сорвался в холодную стремнину. Может, прошёл поезд и закачались доски, может, сам запнулся по хромости, может, поскользнулся на подгнившей сырой доске? – известно только, что Пётр упал с моста и его задубелый труп прибило к берегу километром ниже по течению.
Смерть Петра, как это ни странно, разбудила совесть в недавно битой им Марии Хайми. Та всё же не посмела, не нашла в себе сил благословить семейное счастье своей дочурки. Она решила сама отговорить Мишку от его затеи – решила объяснить ему, что, даже женившись на змее, нельзя быть уверенным, что она тебя не ужалит. Или так: сочетаясь браком с уличным фонарём, пустое думать, что с этих пор он будет светить только одному тебе. И когда Мишка приехал на похороны Петра, Мария Хайми не нашла места лучше, чем кладбище, и времени лучше, чем молчаливые минуты проводов покойника, чтобы очистить совесть перед женихом своей дочери. Голову её покрывал цветастый платок, несовместимый с выбранным местом и часом, – это лишь подчёркивало, что пришла она сюда не ради Петра, на чьём счету записана вина в умалении её шевелюры, а ради Мишки или, что вернее, ради себя самой: ведь если верно, что совесть – это дар неба, данный человеку для спасения души, то облегчённая совесть больше всего нужна её хозяину, чем кому бы то ни было.
Когда гроб завалили землёй, Мария Хайми отвела Мишку за кресты и начала ему что-то втолковывать. Она говорила – и я видела, как от её слов Мишкино лицо становится пепельным.
В тот же день, не оставшись на поминки, Мишка вернулся в Ленинград. И пока мы в Мельне пили водку за упокой увечной Петровой души, Мишка в Ленинграде выстрелил себе в рот из именного дедовского револьвера.
Николай ВТОРУШИН
Старуха говорила так долго, что возникшая вдруг тишина осознаётся не как гармония мелких звуков, а как уродство – глухота. Сквозь глухоту упорно продирается жужжание осы, кружащей над земляничным вареньем. Скрадывая паузу, прикрывая её движением, я поднимаюсь со стула и наливаю остывший чай в давно опустевший стакан Анны Михайловны. Старуха задумчиво сбивает сухой ладонью осу с варенья, оса потешно кувыркается на скатерти и исчезает со стола. В плотной глухоте я ставлю на место пустой чайник, опускаюсь на стул и чувствую под собой раскалённый уголь. Вскакивая, задеваю стол – звонко подпрыгивает чайник, глухоты как не бывало, – на стуле корчится, дёргая полосатым брюшком, раздавленная оса. От моего прыжка старуха приходит в себя.