О, мед воспоминаний
Шрифт:
— Мы вас вкусными пирогами угостим!
И вальяжная подтвердила:
— Обязательно угостим!
Но так мы и уехали, не повидав вторично Грина (о чем я жалею до сих пор). Если бы писательница Софья Захаровна Федорченко — женщина любопытная — не была больна, она, возможно, проявила бы какой-то интерес к посещению Грина. Но она болела, лежала в своей комнате, капризничала и мучила своего самоотверженного мужа Николая Петровича.
Не выказали особой заинтересованности и другие обитатели дома Волошина.
На нашем коктебельском горизонте
Яд волошинской любви к Коктебелю постепенно и незаметно начал отравлять меня. Я уже находила прелесть в рыжих холмах и с удовольствием слушала стихи Макса:
…Моей мечтой с тех пор напоены
Предгорий героические сны
И Коктебеля каменная грива;
Его полынь хмельна моей тоской,
Мой стих поет в строфах его прилива,
И на скале, замкнувшей зыбь залива,
Судьбой и ветрами изваян профиль мой.
„Коктебель".
Но М. А. оставался непоколебимо стойким в своем нерасположении к Крыму.
Передо мной его письмо, написанное спустя пять лет, где он пишет: „Крым, как всегда, противненький…" И все-таки за восемь с лишним лет совместной жизни мы три раза ездили в Крым: в Коктебель, в Мисхор, в Судак, а попутно заглядывали в Алупку, Феодосию, Ялту, Севастополь… Дни летели, и надо было уезжать.
Снова Феодосия.
До отхода парохода мы пошли в музей Айвазовского, и оба очень удивились, обнаружив, что он был таким прекрасным портретистом… М. А. сказал, что надо, во избежание морской болезни, плотно поесть. Мы прошли в столовую парохода. Еще у причала его уже начало покачивать. Вошла молодая женщина с грудным ребенком, села за соседний столик. Потом внезапно побелела, ткнула запеленутого младенца в глубь дивана и, пошатываясь, направилась к двери.
— Начинается, — зловещим голосом сказал М. А. Прозвучал отходной гудок. Мы вышли на палубу. За бортом горбами ходили серые волны. Дождило.
М. А. сказал:
— Если качка носовая, надо смотреть вот в эту точку. А если бортовая — надо смотреть вот туда.
— О, да ты морской волк! С тобой не пропадешь, — сказала я и побежала по пароходу. Много народу уже полегло. Я чувствовала себя прекрасно и поступила в распоряжение помощника капитана, упитанного, розового, с сияющим прыщом на лбу. Он кричал:
— Желтенькая! (я была в желтом платье). Сюда воды! Желтенькая, скорее!
И так далее.
Было и смешное. Пожилая женщина лежала на полу на самом ходу. Помощник капитана взял ее под мышки, а я за ноги, чтобы освободить проход. Женщина открыла мутные глаза и сказала с мольбой:
— Не бросайте меня в море…
— Не бросим, мамаша, не бросим! — успокоил ее пом. Я пошла проведать своего „морского волка". Он сидел там, где я его оставила.
— Макочка, — сказала я ласково, опираясь на его плечо. — Смотри, смотри! Мы проезжаем Кара-Даг!
Он повернул ко мне несчастное лицо и произнес каким-то утробным голосом:
— Не
Эта фраза с некоторым вариантом впоследствии перешла в уста Лариосика в „Днях Турбиных":
— Не целуйтесь, а то меня тошнит!
Когда мы подошли к Ялте, она была вся в огнях — очень красивая — и, странное дело, сразу же устроились в гостинице, не мыкались, разыскивая пристанище на ночь — два рубля с койки — у тети Даши или тети Паши, как это практикуется сейчас.
А наутро в Севастополь. С билетами тоже не маялись — взял носильщик.
Полюбовались видом порта, городом, посмеялись на вокзале, где в буфете рекламировался „ягодичный квас"…
Позже в „Вечерней красной газете" (1925 г.) появилась серия крымских фельетонов М.А.Булгакова.
А еще позже был отголосок крымской жизни, когда у нас на голубятне возникла дама в большой черной шляпе, украшенной коктебельскими камнями. Они своей тяжестью клонили голову дамы то направо, то налево, но она держалась молодцом, выправляя равновесие.
Посетительница передала привет от Максимилиана Александровича и его акварели в подарок. На одной из них бисерным почерком Волошина было написано: „Первому, кто запечатлел душу русской усобицы"…
Посетила нас и сестра М.А. Варвара, изображенная им в романе „Белая гвардия" (Елена), а оттуда перекочевавшая в пьесу „Дни Турбиных". Это была миловидная женщина с тяжелой нижней челюстью. Держалась она, как разгневанная принцесса: она обиделась за своего мужа, обрисованного в отрицательном виде в романе под фамилией Тальберг. Не сказав со мной и двух слов, она уехала. М. А. был смущен…
Вспоминаю одну из первых оплеух (потом их было без счета). В одном из своих писаний Виктор Шкловский выразился так: „А у ковра Булгаков". (Гамбургский счет. Л. 1928, стр. 5.) Поясню для тех, кто не знаком с этим выражением. Оно означает, что на арене „у ковра" представление ведет, развлекая публику, клоун.
Я никогда не забуду, как дрогнуло и побледнело лицо М. А. Выпад Шкловского тем более непонятен, что за несколько дней перед этим он обратился к Булгакову за врачебной консультацией. Конечно, полного иммунитета от оплеух и уколов выработать в себе было нельзя, но покрыться более толстой кожей, продубиться было просто необходимо, как покажет сама жизнь.
Между тем, работа над пьесой „Дни Турбиных" шла своим чередом. Этот период в жизни Михаила Афанасьевича можно назвать зарей его общения с Художественным театром. И, конечно, нельзя было предвидеть, что через какие-нибудь десять лет светлый роман с театром превратится в „Театральный роман". Был М.А. в то время упоен театром. И если Глинка говорил: „Музыка — душа моя!", то Булгаков мог сказать: „Театр — душа моя!"
Помню, призадумался он, когда К. С. Станиславский посоветовал слить воедино образы полковника Най-Турса и Алексея Турбина для более сильного художественного воздействия. Автору было жаль расставаться с Най-Турсом, но он понял, что Станиславский прав.