О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только
Шрифт:
9 сентября 1977 года.
и я пишу тебе, что люблю эти хрупкие рычаги, которые проходят между ножками слова, между словом и им самим вплоть до того, чтобы заставить опрокинуться целые цивилизации. Представь, что перед завершением чтения один из голосов книги прошепчет тебе что-нибудь типа: каждый раз, когда я говорю «приди», я думаю о тебе, но не в смысле случая, который представляется, события, которое случается, письма, которое приходит или нет, но о тебе. Не о том, чего я жду от тебя, как если бы твой приход был твоим случаем, но о тебе, только о тебе, той, которая приходит, той, которая и есть та, что приходит, той, которая для меня является тем, что приходит, то, что приходит ко мне за один раз. При этом текст претерпевает изменения, они должны все перечитать, и другие тексты тоже, с незапамятных времен или, по крайней мере, что не так уж плохо, от колыбели французского языка. И если другой голос, в той же самой книге, говорит: все заключено в do, существуют только do, которые считаются, исключите все скандирование (не da, как в fort/da или деррида, но также do, самые протяжные), итак, нужно все переделать заново, а это получится еще одна книга. И если другой
Какой бы стороной ты ни повернулась, ты все равно видишь спину почтовой открытки или какого-то горбуна. У тебя всегда есть что погладить, и это приносит счастье.
9 сентября 1977 года. Я приеду тебя встречать. Это будет мое последнее письмо, я хочу сказать перед тем, как ты (не?) будешь здесь. Разве я пишу, чтобы приблизить или отдалить тебя, чтобы избрать наиболее подходящую дистанцию, — но в таком случае с кем? Вопрос встает, когда ты в соседней комнате, когда в одной и той же комнате, едва повернувшись к тебе спиной, я еще пишу тебе, когда я оставляю записку под твоей подушкой или, уезжая, в ящике для писем, главное не в том, что ты отсутствуешь или присутствуешь в тот момент, когда я пишу тебе, но что меня там нет, меня, когда ты читаешь, это значит еще там, мешать тебе дышать, дышать без меня, никак иначе, как через меня. Ты больше так не можешь, не так ли?
Если бы ты вернулась одна, мы смогли бы еще раз воспользоваться фотоматоном на вокзале. Как всегда, нам бы не удалось посмотреть друг в друга, повернувшись симметрично один к другому, надеясь, что глаз машины захватит наконец единственную точку пересечения двух взглядов, чтобы зафиксировать ее. Таким образом, один посмотрит на другого, того, который посмотрит куда-то в сторону, и это останется как есть, в портфеле. Когда я фотографирую себя одного на вокзалах или в аэропортах, я выбрасываю или разрываю фотографию на маленькие кусочки, которые я позволяю себе выбросить через окно, если это поезд, или оставляю их в пепельнице или в журнале, если это самолет.
Мои письма чересчур заумны (будто нафаршированы всякой всячиной), но это в целях того, чтобы сделать их заурядными, чтобы надежнее зашифровать их. И затем в любом случае я больше не знаю, кому я писал это однажды, письма — это всегда почтовые открытки: не читаемые, не нечитаемые, открытые и откровенно невразумительные (исключая те случаи, когда они полагаются на «лингвистические» критерии, даже грамматические: заключить, например, из того, что я говорю «это хорошо, что ты вернешься» с уверенностью, с какой я пишу женщине; это тоже рискованно в твоем случае, как сделать из этого заключение о цвете твоих волос), включенные во взаимообмен между коллекционерами, — и это тут же привлекает внимание из-за стереотипов, за которыми предстают фантастические рассказы о путешествиях, пересуды о невероятных или самых правдоподобных семейных романах с детективными историями, торговым грузооборотом, интригами, о которых повествуют почтовые открытки, могут предстать перед нами воочию и потом, они ведь все мертвы, а из-за использования различных клише буква тотчас же рассеивается, порождает множественность, эхо, отделенное от себя самого (в конечном итоге оно состоит лишь из своей или почти своей «собственной» основы, и эта основа уже является репродукцией, которая все-таки, как и любая основа, еще менее идеальна и, таким образом, может разрушиться без остатка), оно потеряно для адресата в тот момент, когда оно пишется, его назначение становится тут же множественным, анонимным, и отправитель, как они говорят, и адресат, ты сама, мой ненаглядный ангел; и все же как мне тебя не хватает, тебя, только тебя сейчас, я плачу и улыбаюсь тебе, здесь, сейчас. И так как мы уже говорили, гораздо лучше, гораздо пространнее обо всем этом, вместе с моими слезами, это всего лишь воспоминания, которые я тебе посылаю, главное оставшееся, что я тебе посылаю, до чего я дотрагиваюсь, отправляя тебе что бы то ни было, даже если это ничто, даже если это не представляет ни малейшего интереса.
Что же касается «научных» писем, ты знаешь, ты одна, что я всегда мог, по крайней мере, воспользоваться знанием, чтобы отдалить любопытных и заставить тебя любить меня, давая волю своей ревности, чтобы попытаться заставить тебя достигнуть — с помощью почты, всех общественных почтальонов — самых непереводимых посланий, самых нетранспортабельных, наименее выносимых посланий, посланий, невыносимо идиоматических. Но это невозможно, в любом случае это может рассчитывать лишь на твою милость, если только ты захочешь дать мне то, о чем я пишу тебе, тебе, моя безграничная, единственная предназначенная. Я не прибегаю к общепринятому языку, языку знания, для своего прикрытия или чтобы установить свою империю, а только для того, чтобы стереть все черты, нейтрализовать все коды, и, ты знаешь, я полагаю, что я мог бы манипулировать всеми кодами, всеми клавиатурами, всеми жанрами (это мне противно), говорить на всех тонах — и это меня тревожит, и в любой момент мне кажется, что комедия готова ухватиться за каждое слово, тогда я умолкаю, я посылаю тебе бесконечные многословные письма, которые в то же время всего лишь несчастные почтовые открытки, и в этом моя стыдливость. Мы — эксперты по стыдливости, таким образом мы оставляем себе шанс для непристойности. Уже в твоем втором письме ты играла этим словом «непристойный», чтобы высказать то, чего ты хотела для нас, и я опять вспоминаю, как я иду, не глядя по сторонам (как будто в состоянии невесомости) после вскрытия письма (
перекрестив меня и положив руку на плечо). То, с чем я пока не примирился, можно назвать разглашением. То, что есть от разглашения в малейшей публикации, наиболее сдержанной, самой нейтральной, я все же считаю ее неприемлемой, непростительной, а главное, с-м-е-ш-н-о-й, изначально комичной. Не достойной осуждения, но несущей в себе по самой своей природе элементы комичного. Кто-то сидит во мне, кто-то, кто одним взрывом хохота убивает каждого, кто считает необходимым, своевременным, важным сказать то, что он думает, чувствует, видит или все что угодно. Конечно же, я не спасаюсь от бойни. Во имя чего, во имя кого публиковать, разглашать — и прежде всего писать, так как все это сводится к одному и тому же? Я часто публиковался, но есть кто-то внутри меня, я не очень-то представляю, с кем его отождествить, который все еще надеется, что никогда этого не делал. И он полагает, что во всем, чему я позволил пройти, отправиться, возникает некое весьма быстро действующее устройство и уничтожает экспозицию. Я пишу, утаивая от всевозможного разглашения даже то, что
Пусть все снова обратится в почтовую открытку, они получат от меня лишь почтовые открытки, и никогда настоящее письмо, которое предназначено исключительно для тебя, не для твоего имени (так как у тебя много имен, особенно сейчас, и они у всех на устах), а для тебя. Только тебе — живой.
Ты скажешь мне, что такое подчеркнуто уничижительное отношение (это не так) противоречит моему культу почтовых открыток, тому, что я провозглашаю невозможность для одного-единственного адресата когда-либо идентифицироваться, и то же в отношении назначения, а также что касается ответа и ответственности. Это идет вразрез с тем фактом, что письмо в тот момент, когда оно имеет место (и я говорю не только о сознании), делится на кусочки, превращается в почтовую открытку. В этом и состоит трагедия нашей судьбы, любовь моя, эта злополучная лотерея, но все же я начинаю любить тебя с того момента, когда это уже невозможно; тупик, предписанный судьбой, не позволит нам уповать на удачу, разглядеть ее, когда однажды она смилостивится. Мы сознаем, что это немыслимо, даже Богу не под силу ниспослать такую удачу (да, Бог будет бессилен сделать сегодня возможным то, что, как ты знаешь, осталось запретным для нас, даже Бог, кто является мерилом всего), но шанс тупика, предписанного судьбой, это, быть может, сам тупик, и то, что в нем происходит, не имеет возможности пройти. Этот шанс (утверждение без выхода) может прийти к нам только от тебя, ты слышишь меня. Слышишь ли ты меня? Нужно ли, чтобы я придумал тебе другое имя для того, чтобы ты дала нам шанс? или чтобы наконец проснулось другое, одно из твоих тайных имен?
Я перечитываю (и это действительно в первый раз, с тех пор как я пишу тебе), потому что ты меня застала как раз в тот момент, когда я писал тебе, а ты позвонила из кафе. Нет, я повторяю то, что только что сказал тебе: не было ничего «решающего» в том письме до востребования — хотя я так и не раскрыл его, — всего лишь детали, которые, быть может, да, быть может, помогут тебе понять и одобрить, если только ты хочешь, если ты можешь. Хорошо, оставим это. Итак, я перечитываю написанное и думаю при слове «лотерея» о трех вещах: о моей матери, которая играла в покер (уже, всегда! теперь — нет, сейчас она уже почти не играет, и я жалею об этом, а когда-то я на нее за это сердился), о моем рождении, о моменте первых схваток, которые застали ее с картами в руках; о наших партиях в бридж, еще до того, как между нами все началось (ты вела счет на листах бумаги, которые ты все еще хранишь); и, наконец, сразу же после рождения, нашего рождения, этот особенный вечер в казино (ты помнишь продолжение, правила, сумасбродства на обратном пути, двух пьяных моряков, рыжебородых англичан, которые пытались ввалиться за нами в отель, а мы закрыли двери!). Да, судьба, ужасная лотерея, мы не можем ни сохранить себя, ни потерять, и это любовь, то, что нас держит «сердцем». Это бездонное несчастье, бедствие этой удачи, я сознаю, что другие неспособны выдержать этого, это невыносимо, и даже я не пытаюсь выдержать это. Можно только надсадиться, доказывая свою правоту (откуда эта правота, которая не представляет для нас ничего, мы ведь не разумом любим друг друга)
я хочу сказать, когда Платон, к примеру, посылает эту рекомендацию и не неизвестно кому, а самой тиранической власти, Дионису (ты помнишь, мы говорили о том, чтобы вырваться на Сицилию этим летом, мы были совсем недалеко от нее, но ты воспротивилась, когда несчастье распорядилось, чтобы на побережье, к югу от Рима, этот проклятый телефонный звонок — и самое худшее — это то, что ничто не заставляло меня звонить, меня самого, именно тем вечером), когда он пишет, что он ничего из всего этого не написал, что нет никакого творчества П., только С., конечно же, совершенно так не считая, но кто знает, он говорит о лучшей «защите», о лучшем «сохранении»: не писать, но учить наизусть. Слово сохранение: в этот момент я люблю его, я говорю ему, что люблю его, и люблю говорить себе это, заставлять его петь, долго растягивать а, вытягивать его в длину, это голос, моя гласная, буква — самая знаковая, все начинается с нее. На греческом это тоже великолепное слово, phulake: охрана, но также охранник, часовой (желание соотносить это слово с тем, о чем говорится в По ту сторону… Lebensiwachter, хранители жизни, которые в то же время являются спутниками смерти (TrabantendesTodes). Phulake обозначает еще и место охраны, тюрьму например, а потом надзор, предохранение, защиту и т. д. Отсюда недалеко и до Закона и полиции. И «филактера» идет оттуда же. Ты знаешь, что это представляет собой для нас, ну, для евреев. Но ты поймешь, почему я вдруг бросился читать это определение в моем словаре: «phulakterion… место для хранения, пост, караульное помещение… презерватив… талисман, амулет… у Евреев, табличка, которую носили на шнурке на шее и где были написаны стихи закона Моисея…»
Сохранение — вот в чем истина. Я не говорю о ней сначала потому, что это то же слово, и не только на немецком, как напоминает об этом другой дедушка, который по-настоящему осторожен, неуязвим в своем доказательстве, что истина — это ее противоположность.
Истина в том, что именно в его проклятом имени мы потерялись, только в его имени, не ради самой истины, если она и была, но ради желания правды, которое выманило у нас «признания», самые ужасающие, после которых мы были больше чем когда-либо отдалены от нас самих, не приближаясь ни на йоту к истине, какой бы она ни была. К тому же в целях извлечения из этого урока (который, однако, так ничему меня и не научил), состоящего в том, что я почти решился не посылать тебе повторно мое письмо (то, которое вернулось ко мне с почты до востребования): благодаря некоторым деталям оно более правдиво, чем все то, о чем я тебе говорил, и обладает той правдивостью, которая меня абсолютно оправдывает во всех клятвопреступлениях но это всего лишь детали, у которых есть шанс на благосклонность в твоих глазах, если ты меня любишь, итак, если ты меня любишь, моя удача у тебя не должно возникать никакой нужды в этих уточнениях, этих деталях, этих мелких анализах, которые могли бы удовлетворить лишь извращенное желание видеть или показывать (я считаю тебя вполне способной на это, на это сумасшествие). Но пойми, что все эти секреты ложные, они заслуживают лишь забвения, и никаких признаний. Ничего из этого нас не касается. После всех несчастных признаний, которые мы вытянули друг из друга (выудили лишь внешне но они не могли быть таковыми, пока один из нас не поддался на захват другому, когда терпеть более стало невмоготу и признание было исторгнуто под пыткой. Затем не остается ничего, кроме инструментов для пыток — то, что нам хотелось бы сохранить, и бесконечное испытание, пожизненные галеры, грести, грести, сочинять, во имя искупления трудом, никогда больше не держаться стоя, отказаться от любви к танцам. С этими плакатами истины о сексе — и на спине — никуда не денешься, мы даем друг другу отставку