О вреде философии
Шрифт:
Любуясь ею, пекарь говорит:
– Опусти подол, бесстыдница...
А когда она уходит, он хвастается предо мною:
– Видал? Как ярочка, вся в кудряшках. Я, брат, чистоплотный: с бабами не живу, только с девицами. Это у меня - тринадцатая. Никифорычу - крестная дочь.
Слушая его восторги, я думаю:
– И мне - так жить?
Вынув из печи весовой белый хлеб, я кладу на длинную доску десять, двенадцать короваев, и поспешно несу их в лавочку Деренкова, а возвратясь назад, набиваю двухпудовую корзину булками и сдобными, и бегу в Духовную академию, чтоб
Раз в неделю я бегаю еще дальше - в "Сумасшедший дом", где читал лекции психиатр Бехтерев, демонстрируя больных. Однажды он показывал студентам больного манией величия: когда в дверях аудитории явился этот длинный человек, в белом одеянии, в колпаке, похожем на чулок, я невольно усмехнулся, но он, остановясь на секунду рядом со мною, взглянул в лицо мне, и я отскочил, - как будто он ударил в сердце мое черным, но огненным острием своего взгляда. И все время, пока Бехтерев, дергая себя за бороду, почтительно беседовал с больным, я тихонько ладонью гладил лицо свое, как будто обожженное горячей пылью.
Больной говорил глухим басом, он чего-то требовал, грозно вытягивая из рукава халата длинную руку с длинными пальцами, мне казалось, что все его тело неестественно вытягивается, бесконечно растет, что этой темной рукою он, не сходя с места, достигнет меня и схватит за горло. Угрожающе и властно блестел из темных ям костлявого лица пронизывающий взгляд черных глаз. Десятка два студентов рассматривают человека в нелепом колпаке, немногие - улыбаясь, большинство - сосредоточенно и печально, их глаза подчеркнуто обыкновенны, в сравнении с его обжигающими глазами. Он страшен, и что-то величественное есть в нем, - есть.
В рыбьем молчании студентов отчетливо звучит голос профессора, каждый вопрос его вызывает грозные окрики глухого голоса, он исходит как будто из-под пола, из мертвых, белых стен, движения тела больного архиерейски медленны и важны.
Ночью я писал стихи о маниаке, называя его "владыкой всех владык, другом и советником бога", и долго образ его жил со мною, мешая мне жить.
Работая от шести часов вечера почти до полудня, днем я спал, и мог читать только между работой, замесив тесто, ожидая, когда закиснет другое, и посадив хлеб в печь. По мере того, как я постигал тайны ремесла, пекарь работал все меньше, он меня "учил", говоря с ласковым удивлением:
– Ты - способный к работе, - через год, два - будешь пекарем. Смешно. Молодой ты, не будут слушать тебя, уважать не будут...
К моему увлечению книгами он относился неодобрительно:
– Ты бы не читал, а спал, - заботливо советовал он, но никогда не спрашивал, какие книги читаю я.
Сны, мечты о кладах и круглая, коротенькая девица совершенно
– Выдь на полчасика.
– Я уходил, думая: как страшно не похожа эта любовь на ту, о которой пишут в книгах...
В маленькой комнатке за магазином жила сестра хозяина, я кипятил для нее самовары, но старался возможно реже видеть ее - неловко было мне с нею. Ее детские глаза смотрели на меня все тем же невыносимым взглядом, как при первых встречах, в глубине этих глаз я подозревал улыбку и мне казалось, что это насмешливая улыбка.
От избытка сил я был очень неуклюж, пекарь, наблюдая как я ворочаю и таскаю пятипудовые мешки, говорил, сожалея:
– Силы у тебя - на троих, а ловкости нет. И, хоша ты длинный, а все-таки бык...
Несмотря на то, что я уже немало прочитал книг, любил читать стихи и сам начинал писать их, - говорил я "своими словами". Я чувствовал, что они тяжелы, резки, но мне казалось, что только ими я могу выразить глубочайшую путаницу моих мыслей. А иногда я грубил нарочито, из протеста против чего-то чуждого мне и раздражавшего меня.
Один из учителей моих, студент математик, упрекал меня:
– Чорт вас знает, как говорите вы. Не словами, а - гирями! Вообще - я не нравился себе, как это часто бывает у подростков; видел себя смешным, грубым. Лицо у меня - скуластое, калмыцкое, голос - не послушен мне.
А сестра хозяина двигалась быстро, ловко, как ласточка в воздухе и мне казалось, что легкость ее движений разноречит с круглой, мягкой фигуркой ее. Что-то неверное есть в ее жестах и походке, что-то нарочное. Голос ее звучит весело, она часто смеется и, слыша этот звонкий смех, я думаю: ей хочется, чтоб я забыл о том, какою я видел ее в первый раз. А я не хотел забыть об этом, мне было дорого необыкновенное, мне нужно было знать, что оно возможно, существует.
Иногда она спрашивала меня:
– Что вы читаете?
Я отвечал кратко, и мне хотелось спросить ее:
– А вам зачем знать это?
Однажды пекарь, лаская коротконогую, сказал мне хмельным голосом:
– Выдь на минутку. Эх, шел бы ты к хозяйской сестре, чего зеваешь? Ведь студенты...
Я обещал разбить ему голову гирей, если он скажет еще что-нибудь такое же, и ушел в сени, на мешки. В щель неплотно прикрытой двери слышу голос Лутонина:
– Зачем я буду сердиться на него? Он насосался книг и - вроде сумасшедшего живет...
В сенях пищат и возятся крысы, в пекарне мычит и стонет девица. Я вышел на двор; там лениво, почти бесшумно сыплется мелкий дождь, но все-таки душно, воздух насыщен запахом гари - горят леса. Уже далеко за полночь. В доме напротив булочной открыты окна; в комнатах, не ярко освещенных, поют:
Сам Варламий святой С золотой головой, Сверху глядя на них, Улыбается...
Я пытаюсь представить себе Марию Деренкову лежащей на коленях у меня, - как лежит на коленях пекаря его девица - и всем существом моим чувствую, что это невозможно, даже страшно.