О времени, о Булгакове и о себе
Шрифт:
— Сейчас я вам в морду дам! — Лицо интеллигентного Осипа Ефимовича пошло пятнами.
— Успокойтесь, — отмахнулся Песочинский. — В драку я не полезу, карцер мне не нужен. И вам тоже, между прочим. Не те силенки, чтобы валяться на каменном полу и хлебать воду. А разговариваю я не с вами, а вот… — Он повернулся ко мне.
— Но у меня тоже нет ни малейшего желания разговаривать с вами, — сказал я.
— Боже ж мой, какие все замордованные, — продолжал как ни в чем не бывало Песочинский. — Внутри-то со мной согласны, а притворяются, даже тут, в тюрьме.
Он говорил, а все угрюмо молчали, и остановить его было нельзя. Я опять задавал себе вопрос: кто он? Подсадная утка, которая должна была «расколоть» нас, чтобы мы стали «послушными на
Литовец оставался безучастным, чаще всего находясь в блаженном отупении. Осип Ефимович с трудом сдерживался и только поглядывал на меня и начинал тяжело дышать, словно его удушала астма. Да и я чувствовал, что еле сдерживаюсь. А он, обращаясь ко мне, говорил:
— Вот вы литератор, вам может быть интересно. Был такой писатель Булгаков, его сейчас мало кто помнит. Написал всего одну пьесочку — «Дни Турбиных», про белых офицеров, в свое время модную. Потом вскоре умер. Понимаете? Этот писатель абсолютно не чувствовал ни обстановки, ни будущего — все время пальцем в небо!..
И это тоже я должен был терпеть. Не вступать же с ним в разговор, не объяснять же мне ему, кто такой Булгаков и о чем роман «Мастер и Маргарита». Я терпел. На допрос никого не вызывали.
Пробыл я в этой камере недолго. Меня вызвали «с вещами». Все всполошились, как это обычно бывает в таких случаях. Куда выводят человека? На свободу? В лагерь? На расстрел?
Меня перевели в одиночку.
А это что означает? Неужели снова Лефортово? Человек в черном халате, похожий на могильщика, такой же, как на Лубянке, словно вывезенный оттуда, принес мне книги. Я выбрал «потолще». Это был том Шеллера-Михайлова — роман «Гнилые болота». Я читал про каких-то людей-нулей и людей-деспотов и про ловких дельцов, в которых автор изображал нигилистов. Когда мне надоедало читать, я раскрывал англо-русский словарик, подаренный следователем, и старался запоминать слова: проверял, могу ли запомнить, не потерял ли память… Я больше лежал, потому что очень ослаб. На ногах мокли цинготные нарывы. Я знаю, что такое одиночка. Все то же. Невозможно вычислить, сколько времени находишься в этом промозглом погребе, неотличимо сливаются дни с ночью. В камере круглосуточно полутемно. Окно густо замазано синей краской, днем светился уголочек окна, находящегося под потолком, — кусок стекла был выбит, а ночью загоралась желтоватая, слабого накала, лампочка. Глазок редко приоткрывался. За мной перестали наблюдать. Два раза в день мне всовывали баланду, в которой было подмешано нечто вроде какой-то крупы и плавали селедочные объедки. Пайка состояла из сырого, глинистого мякиша весом не более двухсот граммов, а если больше, то ненамного больше. На прогулку я не выходил: мне трудно было встать. Это было большой ошибкой: во что бы то ни стало нужно было выходить на эти десять минут… И казалось, что обо мне окончательно забыли, хотя вдруг стали выдавать три сырые картофелины, дополнительное питание, подобно тому, какое получал Песочинский. Значит, кто-то обо мне подумал. Мои силы решили поддержать. Но зачем? Да и много ли значили эти картофелины? Через дежурного надзирателя я послал несколько записок следователю с просьбой, чтобы он меня вызвал, но вот…
В тот знаменательный день ко мне в камеру, в краешек отбитого стекла, влетела синичка. По существующему суеверию — это не к добру. Однако я обрадовался
Там мне было зачитано постановление ОСО (Особого совещания), согласно которому я подлежал высылке на три года.
Я был ошеломлен. Хотел спросить, на каком основании, почему ссылка, но не успел слова вымолвить, как мне сказали:
— Обжалованию не подлежит.
В каком-то столбняке я выслушал это. Я не понимал тогда, что меня подвергли (по тем-то временам!) «легчайшему наказанию»! Могли влепить и пять, и десять лет, и не ссылки, а отправку в лагерь. И это тоже «не подлежало бы обжалованию». Думаю, со мной поступили так не потому, что не оказалось в моем «деле» никаких улик (подумаешь, улики, юридические обоснования — считались ли с ними тогда?), а потому что просто-напросто я не был нужен, от меня надо было отмахнуться. И все-таки просидел почти два года под следствием — не зря же? Все же в чем-то виноват, но можно и проявить «гуманность». В удостоверении, выданном мне вместо паспорта, было только сказано, что я, такой-то, «социально опасный», что подписью и печатью удостоверяется.
— Получай дорожный паек, и чтобы в двадцать четыре часа тебя не было в Саратове, — сказал мне человек, объявивший мне приговор ОСО.
— А куда я должен ехать? — наконец выдавил я.
— Поедешь в Кзыл-Орду, там тебе укажут место ссылки.
Я взял комок хлеба и селедку, положил в мешок, где находились две сорочки, кальсоны, носки, носовой платок, полотенце, словом, все мои вещи, прихваченные еще в Москве, а также русско-английский словарик, подаренный следователем, и вышел.
Ворота тюрьмы отворились передо мной: пожалуйста, ты на воле.
Я передвигался с трудом. Ноги едва держали меня. Куда я шел? Мне надобно было идти на вокзал, но в каком-то беспамятстве я шел куда-то напрямки. Улицы были пустынны, безлюдны. Я очутился на окраине города. Передо мной была черная, свинцовая Волга, противоположный берег терялся во тьме. Ни одного огонька не было вокруг. Темным-темно. Я продолжал идти, спотыкаясь, иногда падал. Я уже думал о тюрьме как о счастье, как о возможности лечь, забыться, заснуть, прошел какой-то мостик над канавой, зачем-то карабкался по небольшому всхолмью и затем остановился перед деревянным крыльцом. Идти дальше не хватало сил. Приподнявшись, я дотянулся до двери и постучал. Мне ответили не сразу. Дверь не отворилась, но женский голос испуганно спросил:
— Кто там?
— Пустите переночевать.
— Много вас тут шляется! Убирайся. А то позову мужа, он тебе покажет!
— Да ты не бойся. Посмотри на меня.
— Проходи, проходи откуда пришел.
— А мне некуда идти, некуда…
Голос мой был, очевидно, столь жалок и беспомощен, что дверь все же приотворилась. В тусклом свете, обозначившем образовавшуюся щель, я увидел женщину, стоявшую с кочергой наготове. Она только взглянула на меня и, не вымолвив ни слова, втащила меня в дом.
— Господи, — произнесла она. — Да кто же ты? Я судорожно поправил очки, они были целы, и пробормотал:
— Я… я… Я писателем был… Для кино сочинял…
— Писателем? — сказала она, не то недоумевая, не то угрожающе.
— Я из тюрьмы, — сказал я, пытаясь подняться.
— А! — сказала она.
И далее я ничего не помню.
Впоследствии мне вспомнилась эта сцена, когда я работал над сценарием «Саят-Нова». Вот так же, как я, приполз избитый Арутин, бродячий ашуг, к дому вдовы Mapo, и она, с опаской впуская его, спрашивала, кто он, а он отвечал: «Я — Саят-Нова, царь песнопений». «Тоже мне — царь! — вздыхала она. — Здорово тебя отделали, несчастный». И с трудом поднимала его, укладывая на свою вдовью постель и шепча молитвы.