О времени, о Булгакове и о себе
Шрифт:
Далее потянулся долгий путь с длинными остановками вблизи станций, на боковых путях, никогда — на станциях. Мимо проходили встречные поезда, чаще всего воинские эшелоны и товарные с цистернами или обгонявшие нас пассажирские.
На остановках нам всовывали ведро с водой, которое с трудом проплывало над головами, задерживаясь, чтобы каждый мог глотнуть. Кроме воды нам полагалась ржавая рыба, сплошная соль, сухая. Почти на каждой станции конвойный кричал в вагон: — Трупы есть? И почти всегда из вагона выволакивали, откуда-то из черноты стоявших людей, мертвого человека и сбрасывали его вниз, на насыпь.
Ужасная вонь, духота,
Впоследствии я узнал, что в нашем вагоне стоял, может быть, почти вплотную рядом со мной, такой же безликий, такой же, как все, не отличимый ни от кого, гениальный русский ученый Николай Иванович Вавилов.
Мне рассказал об этом Келлер, написавший несколько научно-популярных книг. Он вернулся в Москву в пятидесятые годы. Оказывается, он тоже находился в моем эшелоне: все признаки совпадают, ибо нельзя было предположить, что картина ночного пылающего Перова могла еще для кого-нибудь повториться. Картины, как и сроки этапа, совпадали.
Келлер, уже свободный (реабилитированный), съездил в Саратов, надеясь отыскать могилу ученого. Ему посчастливилось встретиться со старушкой, которая была в те годы санитаркой в тюремной больнице. Она с двумя могильщиками-вертухаями провожала великого человека в последний путь, и она одна поплакала над его могилой — такого кроткого, тихого, вспоминала она. Его захоронили на задворках тюрьмы. Она указала чуть всхолмленное место, но его ли это могила, утверждать трудно.
Келлер пришел ко мне, заинтересовавшись судьбой Булгакова. Я рассказывал ему о моем друге, мы разговорились, и вдруг выяснилось, что, незнакомые, прошли вместе нелегкий путь этапа в Саратов, и уже теперь я слушал его рассказ о Николае Ивановиче Вавилове, о трагическом его конце.
Не сразу можно было узнать, в какой город нас привезли. Как всегда, где-то на подъездных путях отцепили наш вагон. Ранним утром ковылял по окраинным улочкам караван измученных людей. Всего несколько конвойных подгоняли нас, а больше и не требовалось. День выдался солнечный, безветренный, с легким морозцем.
Кое-как дотащились мы до тюрьмы и расположились на дворе, ожидая, пока нас распределят по камерам. Мы расселись прямо на земле, опьяненные свежим воздухом, а пеший переход вконец лишил нас сил. Заснеженная земля подмерзла за ночь и оттаивала под нами. Тюремщики, суетясь, выбегали из здания и, отобрав очередную группу и не выкликая никого по имени, не сверяясь ни с какими списками, уводили, а затем возвращались за новой партией. Все смешалось, перепуталось… И я попал в камеру уголовников.
Это была большая камера. На двухъярусных нарах лежали люди. В углу, при входе, стояла зловонная параша. Меня втолкнули, и здоровенный, заросший щетиной, с низколобой головой, втянутой в плечи, огромный детина возник передо мной и указал мне на темный угол внизу, то есть у этой самой параши. Оглядев меня сверху до башмаков, хриплым голосом распорядился:
— Вон твое место. Можешь лечь.
Я забрался в свой угол, а он расположился рядом, придавив меня к стене широкой, как глыба, спиной, пропахшей потом и мочой. Но я ничего не чувствовал. Я уснул.
Невозможно даже примерно вычислить, сколько времени
— Курить хочешь? — спросил он.
— Давай, коли не жалко.
Он не спеша извлек из кармана еще клочок смятой газетной бумаги, аккуратно насыпал щепотку табака:
— Это как же ты тут очутился?
— Так же, как и ты, — ответил я, склеивая цигарку и прикуривая у него.
— Херня. Кем же ты был на воле?
— Я? Сочинял.
— Чего-о?
— Стихи сочинял.
Почему я так сказал, не знаю. Стихов я никогда не писал. В тюрьме, в одиночке, складывал строки, подыскивал рифмы, этим способом отвлекая себя и как бы разговаривая сам с собой, в рифму и запоминалось лучше. Получалось нечто вроде стихотворной самоделки, и я много раз повторял ее, выучивал.
— Стихи? — переспросил мой приятный собеседник. — То есть, как это? Сам?
— Я же сказал — сочинял. Значит, сам.
— Это что же, и деньги тебе за это платили?
— А как же? И немалые. 100 рублей за стих.
— Херня. Чего только на свете не бывает. А ну-ка, почитай.
Я втянул носом воздух (ой, вонища, вонища!) и негромко прочитал о том, как в неволе губят человека и пропадает он ни за что.
— Складно. Во! Мать твою…
Я еще прочитал в том же роде. Между тем вокруг меня собралась уже группа слушателей, а я читал, подвывая по всем правилам поэтической декламации. Голос издали прервал мое чтение:
— Эй, говнюки, что там у вас?
— Стихи вот читает.
— Давай его сюда! — последовал приказ. И я, сопровождаемый своими слушателями, зашлепал спадающими парусинами в противоположный угол, самый роскошный, самый светлый, у окна. Там, на втором ярусе, возлежал человек, моложавый, поросший рыжеватыми кустами волос от уха до уха, округло, и такими же усами, сливающимися с бородой. Это был пахан. Это был царь, король, которому подчинялась вся камера. Рядом с ним примостился его «премьер-министр», первый слуга и помощник, визирь.
— Читай, — сказал пахан, разглядывая меня жесткими, оловянными глазами.
Я решил, что такому величеству надобно выдать что-нибудь покрепче собственных самоделок, и прочитал из Есенина. Сначала — что «если б я не был поэтом, то был бы разбойник и вор», потом — что «каждая задрипанная лошадь знает мою легкую походку», потом — «я не знаю, мой конец близок ли, далек ли, были синие глаза, в кабаках промокли», а когда дошел до «ты жива ль, моя старушка, жив и я, привет тебе, привет», то увидел, что глаза пахана увлажнились. Истинные бандиты и убийцы слезливы и чувствительны.