Обезглавить. Адольф Гитлер
Шрифт:
— От вас зависит все, Александр Александрович, — убеждал Старцев. От его взгляда не ускользнуло состояние болезненного колебания Шафрова, намечавшегося надлома воли, и он радовался, что выполнение задания Нагеля, кажется, начинало обретать зримые черты — надо только подтолкнуть Шафрова сделать хотя бы первый шаг по пути, уготовленному ему в гестапо.
В притихшей комнате беспощадно и жестоко прозвучали слова Старцева.
— Нельзя, Александр Александрович, становиться детоубийцей.
— Что? — неожиданно драматически вырвалось у Шафрова, — Детоубийца? Я — детоубийца?
Это страшное слово повисло в воздухе моментально притихшей квартиры. Гримаса ужаса исказила бледное лицо Шафрова и он, весь напряженный, будто ступивший на грань безумия,
— Детоубийца! — прошептал он.
— Если вы пожелаете, то я обещаю организовать вам встречу с Мариной Александровной — выделил Шафров четкие слова Старцева в шуме и звоне, до адской боли распиравшими черепную коробку.
— Каким образом? — простонал он, — Она же в гестапо, в тюрьме.
— У меня есть связи, — поторопился уверить Старцев.
Шафрову показалось, что где-то рядом ударила ослепительная молния и в его мятущемся сознании высветлила незамутненную драматическими переживаниями частицу рассудка, которая в одно мгновение поставила все на свое место. «У Старцева связи в гестапо? — пронеслось в его голове, — Он прошел ко мне по заданию гестапо?» Пронзительным взглядом уставился он на генерала и со злой иронией спросил:
— У вас есть связи в гестапо?
Шафров видел, как от этого неожиданного вопроса растерянно заерзал в кресле Старцев, как по его матовой бледности лицу пошли красные пятна и, не давая ему опомниться, продолжил с такой же беспощадной жестокостью, с какой минуту назад сам генерал обвинял его в детоубийстве.
— Я давно подозревал, господин генерал, что у вас есть связи в гестапо. Благодарю за откровенность. Так что же вы по заданию гестапо и пришли ко мне?
— Это уж слишком, Александр Александрович, — попытался урезонить его Новосельцев.
— Саша, подумай, — взмолилась Людмила Павловна.
— Вы меня не так поняли, — растерянно оправдывался Старцев, понимая, что перестарался и провалил выполнение задания Нагеля.
Шафров перевел дух и уже спокойно, но с нажимом на каждом слове ответил:
— Я вас понял правильно. Людмила, — обратился он к жене, — будь добра, подай этим господам шляпы. Я устал. Он откинул голову на подушку и закрыл глаза.
В изнурительных допросах, изуверских пытках Марины в тюрьме Сент-Жиль неожиданно наступил перерыв, и заключенные, которых гестапо длительное время держало в застенках, на печальном опыте многих узников, сделали вывод, что дело Марины близится к концу и скоро состоится суд. Так тюремщики поступали со всеми, кому суждено было оставить мрачные камеры древней тюрьмы, получив смертельный приговор, срок или свободу. Заключенные не ошиблись. Марину действительно стали водить к врачу, делать перевязки, давать лекарства, улучшили питание. Сомнения не было — ее лечили, чтобы представить перед судом без пыток, в полном сознании, способной давать показания.
Силы постепенно возвращались к ней и, обретя ясность сознания и мышления, она с трудом верила, что окончился ужасный период ее пребывания в гестапо, где единственным и желанным избавлением от мучений казалась смерть.
Фашистские палачи пытали ее жестоко и беспощадно не только потому, что убила двух офицеров, была участницей движения Сопротивления, но и потому, что была русской. Доведенные до бешенства ее стойкостью, они мстили ей и за ее народ. «Мы выбьем из тебя русский дух», «Мы сломим твой русский характер», «Мы вытряхнем из тебя русскую душу», — эти угрозы запомнились ей на всю оставшуюся короткую жизнь. Не выбили, не сломили, не вытряхнули.
Сознание принадлежности к своему народу придавало ей силы, особенно в те критические минуты, когда ее доводили до отчаяния, до бредового состояния и когда закрадывалось сомнение в способности сопротивляться дальше. Она выстояла, но в то же время понимала, что смерти не миновать, надежды на лучший исход нет и быть не
Жизнь заключенных в тюрьме Сент-Жиль шла по своим законам. Пытки и допросы здесь чередовались с небольшими перерывами, чтобы доведенной до изнеможения жертве дать отдохнуть, набраться сил перед новыми истязаниями. Во время такого перерыва весь мир заключенного сужался до собственного дела и он не мог думать ни о чем ином, кроме как о своей судьбе, поведении на допросах, защите. Когда же пытки и допросы заканчивались человек оказывался наедине с самим собой, мысль властно поворачивала его к обозрению всего того, о чем не имел возможности думать ранее. И трудно сказать, когда было тяжелее — во время пыток или в такие часы, когда многие вопросы своей судьбы, судьбы родных и близких, товарищей по борьбе всей тяжестью обрушивались на доведенный до изнеможения организм, ранимую душу, часто травмированную психику.
В таком положении оказалась и Марина. Среди многих вопросов, с невообразимой болью проходивших через ее болезненное сознание, был один, еще не отболевший, который надо было пережить заново — муж, дети.
Муж. Последняя встреча с Юрием была на одном из допросов. Задолго до этого случая Нагель, который лично вел ее дело, стал сообщать ей о поведении Юрия в гестапо. Она восприняла это сообщение настороженно и в тоже время с радостью, полагая, что Нагель преднамеренно или случайно высветлил ей поведение самого близкого человека и что-то вроде чувства благодарности к следователю шелохнулось у нее в груди. С того момента она стала ждать допросы, готовилась вынести любые муки ради того, чтобы услышать от Нагеля хоть слово о муже. Она жила этими неожиданными весточками, черпала в них силу до тех пор, пока Нагель не сообщил, что Марутаев не так мужественен и стоек, как она, и что гестапо надеется вскоре сломить его. Словно чем-то острым прикоснулся Нагель к обнаженному сердцу Марины, беззащитно раскрытому для доброй вести о муже. Она потеряла покой. Своя судьба, своя жизнь отодвинулись на второй план. На первый, вышел Марутаев. Как он? Выдержал ли? Как помочь ему? Как поддержать? Она казнила себя этими мыслями, однообразными и тяжелыми. А Нагель на каждом допросе настойчиво внушал, что Марутаев вот-вот сдастся, что к нему применяют такой комплекс пыток, который не выдерживал ни один человек, что выход у него один — либо признаться, либо сойти с ума. Марина впала в отчаяние. Ей не надо было обладать большим воображением, чтобы представить состояние мужа — она и сама вынесла немало из того, что применялось к нему.
Вскоре наступил день, когда Нагель с явным торжеством сообщил, что Марутаев не выдержал и поступил благоразумно — во всем признался и дал показания о ее связях с движением Сопротивления. «Теперь вам, мадам, остается только последовать примеру мужа и все закончится как нельзя лучше», — твердил на допросах Нагель. Его елейный голос западал, въедался в душу, и как она не сопротивлялась, как ни стояла на том, что Марутаев не способен на предательство, все же семена сомнения, щедро высевавшиеся Нагелем, начали давать побеги в ее сознании, колебля уверенность в Марутаеве. Что это было? Сомнение в муже или собственная сломленность? А, быть может, и то, и другое, вместе взятое, нашло щель в ее стойкости, отравило сознание ядом подозрительности? Захваченная этим неожиданно возникшим чувством, она поначалу растерялась, но затем каким-то особым чутьем женщины и жены поняла, что это могло быть грязной провокацией Нагеля.
— Покажите мне мужа, — потребовала она. — Пусть он при мне повторит все, что сказал вам.
К очной ставке с Марутаевым, за сутки объявленной Нагелем, Марина готовилась всю бессонную ночь. Она шла на допрос не столько для того, чтобы уличить во лжи Нагеля, сколько для того, чтобы убедиться в верности Марутаева, встретиться с ним. Она оставалась женщиной, любящей женой — и ни пытки, ни унижения, ни оскорбления не могли сломить ее чувств к мужу. Судьба посылала ей, быть может, последнюю встречу с ним и она шла на эту встречу, словно на любовное свидание.