Обезьяна приходит за своим черепом
Шрифт:
Он ушёл, и с минуту мы стояли оба молча.
— Вы уж очень расстроились из-за него, — сказал сержант, — вот даже побледнели. Значит, действительно насолил он вам, мерзавец.
Я промолчал.
— Но я вас понимаю, — продолжал он, понижая голос. — Я сам был в плену и знаю, какой там у них мёд. Говорите, следователь гестапо?
— Нет, — сказал я, — начальник.
— Ай-ай-ай! — сержант пощёлкал языком. — У него и взгляд-то волчий. И, значит, он и допрашивал кого-нибудь из ваших?
Я опять промолчал.
— Да, — сказал полицейский, смотря на дверь почты, — и вот смотрите, опять в своём полном праве, опять при деньгах и положении. — Он вздохнул. Что делается, что делается на свете, и не поймёшь даже
Из почтовой конторы вышел Гарднер и, даже не взглянув на нас, ровным, неторопливым шагом пошёл по улице. Дошёл до перекрёстка, поднял руку, остановил такси и сел в него. Полицейский смотрел ему вслед, пока машина не скрылась за поворотом, и вдруг повернулся ко мне.
— Слушайте, — крикнул он в страшном волнении, — а что, если он нас обманул? Бумаги-то, может, поддельные, а? В одном кармане документ на Гарднера, а в другом — на Жослена... Постойте-ка, я... — И он сделал движение броситься к углу улицы, полицейскому телефону.
— Бросьте, — сказал я, удерживая его за руку. — Бросьте! Будьте спокойны, у него всё в полном порядке. И фамилия, и служба. Это у нас всё время что-то не так, а у него полный порядок.
Ночью этого же дня я сидел в своём кабинете и думал. Мне крепко запала в голову одна мысль, и я никак не мог отказаться от неё, как вдруг зазвонил телефон. Сняв трубку, я узнал голос моего шефа:
— Алло, Ганс! Что вы сейчас делаете?
То, что шеф позвонил мне так поздно, в двенадцать ночи, меня не особенно удивило. Старик любил меня и звонил мне в любые часы, как только ему была нужна справка. Но именно этот звонок меня насторожил. Ведь не далее как четыре часа назад мы расстались в редакции. Его куда-то вызвали, и я даже помню слова, которыми мы обменялись на прощание. Он спросил меня, готова ли у меня статья о прениях в парламенте. Дело шло о законе XIV века, который карал лиц, заглядывающих с улицы в чужие окна. Парень, которому впервые за четыреста лет предъявили такое странное обвинение, был осуждён условно на две недели заключения, тем бы дело и кончилось, но левые газеты заговорили о судьях в пудреных париках, цепляющихся за порядки средневековья, и дело было перенесено во вторую инстанцию, а потом и в третью, то есть в верховный суд. Наша газета тоже поместила обширную статью о законах арбалета и лука, действующих в век атомных двигателей. Тогда другая сторона, крайне правая, заметила: «Если вы так против всего старого, зачем же тогда цепляться за средневековую формулу: „Мой дом — моя крепость“? Почему и её не сдать в архив, как безнадёжно устарелую и не отвечающую конкретным условиям современности? А то ведь повелось так — как обыск в редакции левой газеты или ночной арест, так поднимается крик на весь свет: „Помилуйте, нарушено право убежища!“ Будьте уж логичны, господа ниспровергатели!» Мы ответили, и заварилась каша. Вот обо всём этом я и должен был написать учёную статью, сославшись на все узаконения, прецеденты и судебную практику. Именно об этом мы и говорили с шефом при последней встрече в редакции. Он спросил тогда: готова ли статья, и я ответил, что будет готова к утру. Он мне сказал: «Ну, я надеюсь на вас, Ганс. Тряхните их хорошенько, так, чтобы у них вся пудра с париков посыпалась». Так мы и разошлись. И вот ночью он звонит мне опять и спрашивает не о том, готова ли заказанная статья, а что я делаю сейчас. Я ответил ему, что отдыхаю. Он засмеялся и воскликнул:
— И, конечно, не один?
Я сказал, что нет, один, да и всегда в это время я бываю один, — и тогда он быстро, даже как-то скороговоркой, сказал, что коли так, то он заедет ко мне на пять минут и хорошо бы, если бы в это время я был действительно один: надо поговорить. Я опять повторил что я один, и, отложив рукопись, стал его ждать.
Он приехал ровно через пять минут — значит, был рядом, — и когда я увидел его, то понял, что не зря его
— А знаете, между прочим, Ганс, у меня был сейчас очень серьёзный разговор о нашей газете.
Тут я даже усмехнулся — до того старик не умел хитрить — и спросил его напрямик:
— И обо мне что-нибудь такое?
Он страдальчески поморщился. Я сбивал его с толку, он не мог так, ему нужен был разбег, разгон, только в минуту открытых лобовых атак он становился груб и даже циничен — куда более циничен, чем это требовалрсь обстоятельствами разговора. Поэтому сейчас он сгоряча ответил мне:
— Нет, о вас ничего! — Но сейчас же спросил: — А ваша статья готова? Я могу её посмотреть?
Я сказал, что ещё нет, что только завтра утром она будет послана в типографию.
— А что, разве и о ней шла речь?
— Да нет, нет! — замахал он руками и быстро, смущённо зашагал по комнате. — Ух, как у вас душно! Разрешите, я открою форточку? — Он с минуту провозился у окна; а когда повернулся, то опять был уже ясным, благожелательным и спокойным. — Дело в том, что я хотел бы посмотреть эту статью до сдачи в типографию, — сказал он наконец любезно, но твёрдо. — Вы разрешите, конечно?
Тут я опять повёл себя как-то не так, то есть попросту протянул ему рукопись. Он ждал от меня беспокойных вопросов, недоумений и недовольства, и то, что я так сразу взял да выложил ему рукопись, насторожило его опять. Он взял её в руки, пробежал несколько первых строчек, уныло воскликнул: «Ну, великолепно!» — и, перегнув вдвое, спрятал в портфель. (Портфель этот стоит особого описания: он был для меня подлинным символом его хозяина эдакая откормленная, разбухшая жаба величиной с большого кролика, и цвет-то у этой жабы был зловещий, какой-то жухлый, буро-жёлтый, в грязных пятнах и разводах.)
— Я вам отдам её через три дня, — сказал старик. (Значит, понял я, посылка статьи утром в типографию отпадает.) — Мне она нужна для передовой. (Значит, понял я, передовую он пишет сам или передаст её кому-нибудь, во всяком случае, мне писать её не дадут.) — Надо, знаете ли, чтобы газета выработала какой-то общий взгляд на все эти столь умножившиеся, — он улыбнулся и сделал пышный жест рукой, — скандальные правовые эксцессы.
Ох, и как бы ещё надо! Только об этом я и кричу все последние месяцы! В чём дело, в чём дело, господа хорошие, что случилось у нас в стране? Эти невероятные дела, беспричинные, казалось, самоубийства, эти осуждения по законам восьмивековой давности, наконец, то, что такие древние преступления, как убийство, похищения, изнасилования, «помолодели» до такой степени, что стали достоянием бойскаутов, — все эти трагические и комические ватерлоо нашей цивилизации, имеют же они какую-то общую почву, из которой и растут, как поганки? Почему мы так захлёбываемся, описывая их, и совершенно забываем о нём, о том перегное, который их и питает своими соками?
А старик щёлкнул замочком, выпрямился на стуле и спросил:
— Но вы не согласны со мной, Ганс?
— Конечно, — ответил я, — конечно, согласен! Вы отлично сказали, что всё это явления одного корня.
— Вот-вот, — просиял шеф, — я так и знал, что вы меня поддержите тоже. — («Я тоже тебя поддержу! Ах ты, премудрая жаба!») — И вот как раз сегодня у меня был разговор об этом... — он замялся.
А я прямо спросил:
— Разговор о том, что я вас поддержу, шеф?
Он взмахнул руками и чуть не вскочил с места. Он терпеть не мог, чтобы его подчинённые чрезмерно забегали вперёд и угадывали его мысли.