Обезьяна приходит за своим черепом
Шрифт:
В одном листе было ещё немного влаги — утром прошёл небольшой дождь, и когда я задел ветку, на лицо мне упала тяжёлая, чистая капля.
Тогда я выполз из-под куста и стал смотреть на небо.
Было оно ясное, высокое и такое голубое-голубое, что казалось чёрным. Бог его знает, где оно начиналось, — возможно, у самого моего лица, — но когда я стал глядеть в его глубину, мне вдруг показалось, что времени больше не существует. Небо было пустое, ни единого облачка не было на нём, оно всасывало меня в себя, и я падал, падал, падал в него и не мог удержаться. Слипались глаза, истома охватывала тело, и вот земля
Очнулся я оттого, что кто-то очень осторожно, так, чтобы не разбудить, режет мои верёвки.
Я открыл глаза и сел.
Надо мной с ножом в руках наклонился Курт.
— А вас уж искали-искали! — сказал он весело. — Марта весь сад обежала, и как она вас тут не накрыла, не пойму!
Он срезал верёвку с ног и отбросил её в сторону.
— Ишь как затянули, прямо мёртвым узлом, — сказал он, покачивая головой. — В индейцев, что ли?
— В индейцев, — ответил я и тут заметил в его руках самодельную свирель.
— Что это у вас? — спросил я.
— Это? Это ножик, — ответил он, слегка недоумевая, — обыкновенный садовый ножик, что, не видели такого разве? Ну, вставайте, наверное, новую рубашку-то всю замазали! Ишь ведь какая сырость, — он провёл рукой по траве, как по конской гриве. — Мамаша-то увидит вас таким трубочистом, что скажет?
— Нет, не нож, а вот это? — сказал я, показывая на его левую руку.
— Ах, это! — он хитро улыбнулся. — Это я тут дрозда хотел подманить, вон в тех кустах у меня и силок стоит. Здесь знаменитый дрозд живёт, только вот не знаю точно, где его искать. — Он посмотрел на солнце. — Скоро его пора придёт. Давайте посидим минутку тихо...
Так, друг около друга, в полной неподвижности, мы просидели минут двадцать. Потом Курт приложил свирель к губам.
Сначала он извлёк из неё тончайший, как волос, певучий звук, похожий не то на призыв, не то на сигнал, и сейчас же отнял свирель.
В кустах было тихо.
Он снова посвистел, теперь длинно и протяжно, остановился, переждал немного и посвистел опять. Тогда над нашей головой в кустах что-то зашумело, колыхнулись и вздрогнули напряжённые ветки. Верхняя, с крупными острыми листьями, закачалась, как будто её кто-то толкнул.
— Прилетел, — тихо сказал Курт, — сидит и слушает.
И он опять заиграл.
Теперь свирель пела безостановочно на какой-то очень высокой ноте, оповещая, дразня и вызывая на состязание. Вверху, в кустах, послышался жёсткий, гортанный звук: трэнк, рри! Это дрозд отвечал своему незримому сопернику. Ветка вздрагивала неровными крупными толчками, как будто по ней барабанил град, и вдруг дрозд запел.
Я сразу понял, что поёт он, весь уходя в песню, не видя ничего и забывая всё на свете. Мне подумалось даже, что, может быть, в это время он закрывает глаза.
Вся песня его была светлая и какая-то прозрачная насквозь. Тогда же мне пришла на память песня соловья, и я понял разницу; вспомнил, как поёт скворец, и опять решил, что это не то, — тянулась, тянулась сплошная
Я открыл рот, чтобы сказать что-то, но Курт сделал мне знак молчать, и я опять припал к траве.
А дрозд заливался.
Он сидел теперь неподвижно.
Кусты больше не качались, и где он сидит, определить было невозможно. Вероятно, песнь и не зависела теперь от него. Может быть, птицы в эти минуты своего ярчайшего цветения утрачивают сознание окружающего, и тогда приходи и бери их голой рукой.
Песнь исходила от него непроизвольно, как свет от гнилушки, как запах от ландыша, как блеск и свечение от озера, залитого солнцем. Конечно, всё это я чувствовал, а не думал, здесь я передаю только голое ощущение от песни, переведённая же на слова, эта мысль выразилась бы куда проще и понятнее. «Соловей, — думал я (а о ту пору я уже слышал и соловья), — так петь не умеет. Он щёлкает и заливается на тридцать ладов, всё хитрит и манерничает, а этот дрозд, когда поёт, забывает всё на свете. Вот когда он эдак поёт, подойти и накрыть его шляпой — он даже и не заметит».
И тут я увидел, что Курт поднялся с травы и пошёл куда-то в обход кустов.
«Ну, теперь он уже его поймает», — подумал я, и сердце у меня забилось так, что я почувствовал, как горячая кровь, оглушая, ударила меня в виски.
И вдруг песня прекратилась, послышалось звучное и пронзительное «диск-диск, гри-гих-гих», потом быстрые шаги и треск веток, наконец зашуршала под ногами сухая листва, и Курт вышел из середины кустов.
— Ишь какой строгий! — сказал он с уважением. — И головы нельзя показать. А у меня на него петли были поставлены, сунулся не вовремя, он и увидел. Ну ничего, в другой раз...
Он наклонился и тронул меня за плечо.
— Идёмте домой, а то попадёт по первому разряду — ишь новая рубашка вся зелёная, — мать возьмёт ремень...
Я посмотрел на него с пренебрежением.
— Меня никогда не наказывают физически, — сказал я важно, — это не педагогично.
— Не пе-да-го-гич-но? — весело удивился Курт. — Ну а меня, — он махнул рукой и засмеялся, — меня иной раз драли так, что рубаха к спине приставала. Честное слово, приставала. Как возьмут, разложат, да и... Эх, и драли! — добавил он с восхищением. — Значит, не дерут? Это хорошо! Раз не дерут, значит хорошо! Это кто ж говорит, что не «пе-да-го-гич-но»? Сама матушка, что ли?
— Вообще бить человека не гуманно, а ребёнка тем более, — произнёс я поучающе.
— О! — Курт так оторопел, что даже остановился. — Не гуманно? Ишь ты! — И он произнёс ещё раз с особым удовольствием: — Не гуманно. — Потом, по какой-то непонятной мне ассоциации, вдруг спросил: — Ну, а вот дядя-то должен приехать, как, дядюшку-то вы помните?
Мы уже вышли с полянки и шли теперь по дорожке сада.
— Мы никогда не виделись, — ответил я холодно, придумывая, что бы соврать матери.