Обитель
Шрифт:
Артём изучающе и быстро оглядывал их – Бурцева и Мезерницкого.
Бурцев был невысок, кривоног, с чуть вьющимися тёмно-русыми волосами, черноглаз, тонкогуб… пальцы имел тонкие и запястья тоже, что казалось странным для человека, задействованного на общих работах, хоть и не очень давно: насколько Артём помнил, Бурцев появился на Соловках на месяц раньше его, с первым весенним этапом.
Мезерницкий был высок, сутуловат, волосы имел прямые и чуть сальные, часто шмыгал носом, как человек, пристрастившийся к кокаину – в чём на Соловках
Когда Мезерницкий ногтем с чёрной окаёмкой придерживал белый, разнежившийся в тепле лепесток шпика, это было особенно видно.
Спор быстро закончился: сметана с луком, белый хлеб, шпик примирили всех.
Самое сложное было есть медленно – Артём обратил внимание, что не ему одному.
Потом Василий Петрович и Бурцев затеялись в шашки: первый – заметно возбуждаясь партией, второй – почти равнодушный к расстановке сил на клетках, Мезерницкий недурно играл на мандолине, Артём тихо блаженствовал, полулёжа на голой лежанке, иногда думая: “…Какие хорошие люди, как я хочу им быть полезен…”, иногда будто задрёмывая, а просыпаясь от того, что на лицо садилась одна и та же настырная муха.
С пиджака на доску выпал клоп: Артём поспешил его убить.
…Распрощавшись с Мезерницким, во дворе столкнулись с идущим из театра возбуждённым и раскрасневшимся народом. Кто-то, как водится, ещё обсуждал представление, кто-то уже думал о завтрашней работе и спешил отоспаться – но вообще ощущение было, как всегда, диковатое: заключённые идут вперемешку с начальством лагеря и вольнонаёмными, женщины накрашены, иные одеты вполне по моде, кое-кто из мужчин тоже не в рванье.
Завидев театральную публику, Василий Петрович тут же, едва попрощавшись, ушёл в роту, Бурцев, быстро покурив, тоже кивнул Артёму – будто бы и не было их молчаливого взаимопонимания в келье.
Зато появился Афанасьев, выспавшийся после своего дневальства и с виду очень довольный.
Он был рыжий, встрёпанный, чуть губастый – ему вообще шло хорошее настроение.
– Из театра? – заинтересованно спросил Артём; всё-таки, кажется, ему удалось минут пятнадцать проспать под мандолину – он вновь испытывал, конечно, не бодрость, но некоторое оживление.
Афанасьев мотнул головой.
– Что давали? – спросил Артём.
– Да ну, – весело отмахнулся Афанасьев, – Луначарского. Хотя всё это, Артём, впечатляет даже с Луначарским. Какая там каэрочка играет, а? Плакать хочется.
Афанасьев что-то ещё говорил про спектакль, сумбурное, – словно хотел объяснить замысел режиссёра, а в уме всё равно представлял исключительно каэрочку.
Они прогуливались взад-назад
– Тёма, ты только подумай, каких стихов я понапишу, вернувшись! Я в стихи загоню слова, которых там не было никогда! Фитиль! Шкеры! Шмары! Поэма “Мастырка”, представь? У нас ведь ни один поэт толком не сидел!
– Декабристы сидели, – вспомнил Артём.
– Да какие там поэты! – снова отмахнулся Афанасьев.
– Маяковский вроде сидел, – ещё вспомнил Артём.
– Да какой там, – снова не согласился Афанасьев. – Не то всё, не то! Соловки – это, Тёма, особый случай! Это как одиссея – когда он в гостях у Полифема…
– Ну да, Полифем, шкеры, шмары – это будет… салат! – усмехнулся Артём, вспомнив тут же про сметану с лучком.
– Да что ты понимаешь! – вроде бы даже чуть озлился Афанасьев. – Будущее поэзии за корявыми словами, случайными. Ломоносов писал про три штиля – высокий, средний, низкий, – так надо ещё ниже зачерпнуть, из навоза, из выгребной ямы, и замешать со штилем высоким – толк будет, поверь!
– По мне, таким образом только басню можно сочинить: “Полифем и фитиль”, – нарочно подзуживал Афанасьева Артём.
– Какой у вас разговор любопытный, о мифологии, – сказал кто-то негромко.
Оба разом обернулись и увидели Эйхманиса. Застыли, как пробитые двумя гвоздями насквозь.
– Добрый вечер! – сказал Эйхманис спокойно.
– Здра! – выкрикнул Афанасьев, как всегда кричали на поверке; что до Артёма, он лихорадочно, путаясь в мыслях, как в загоревшейся одежде, пытался вспомнить: успели они за последнюю минуту произнести какую-нибудь контрреволюционную глупость или нет.
– Здра, гражданин начальник! – выкрикнул и Артём. Так было положено отзываться на приветствие начальника лагеря.
На замечание Эйхманиса по поводу мифологии никто не рискнул ответить.
Эйхманис кивнул головой, в смысле – вольно. По всей видимости, он направлялся к воротам – как всегда без охраны, только всё с тою же своей спутницей, которая сейчас, как и в прошлую встречу, в лесу, смотрела мимо.
Вблизи оказалось, что Эйхманис выше среднего роста – и выше Артёма с Афанасьевым, – что он строен, сухощав и от него пахнет одеколоном. Он был в хорошей гражданской одежде: коричневый пиджак, брюки, высокие остроносые ботинки.
У ворот, заметил Артём, ждал красноармеец, держа двух лошадей за поводья.
Жил Эйхманис в четырёх верстах от монастыря, неподалёку от Савватиевского скита, в Макариевской пустыни. Говорили, что он выстроил себе там огромный приполярный дом, что характерно – в нарочитом отдалении от своих подчинённых чекистов. На поверках Эйхманис появлялся редко, а занимался, рассказывали, куда чаще охотой, биосадом, питомником лиственниц и хвойных, которых начали в этом году высаживать по всему острову…