Обольщение. Гнев Диониса
Шрифт:
– Вы зайдете ко мне завтра, Виктор Петрович? – спрашиваю я.
– Да, Татьяна Александровна, зайду… проститься – я завтра уезжаю.
– Ваш отпуск разве кончился?
– Нет, дело мое, за которым я приезжал сюда, не выгорело. Поеду проехаться по Европе до конца отпуска.
– Что это? У поэта живот заболел, что он так внезапно убежал? На иных шампанское действует, как английская соль, – заключает Васенька.
– Я тебе очень благодарна, Эдди, что ты избавил меня от объяснения.
– Я видел, что ты приперта к стенке, и решил, что пора.
– Ну, а я ужасно рада, что развязалась с ним! – смеюсь я. – Твои слова его словно ошпарили.
– Нет! Это невозможно! – вдруг восклицает Старк. – Неужели у тебя нет жалости? Ведь он страдает теперь!
– Чего ты кричишь? Это во-первых, а во-вторых, я нисколько не виновата, я его не завлекала, напротив, всячески старалась отвязаться от него.
– Но пожалеть-то неужели нельзя? И его чувства достойны только насмешки? Это жестоко!
– Перестань, Эдди! Это мне надоело.
– Да, я замечаю, что тебе надоело! Я прекрасно вижу, что ты уходишь, уходишь от меня. И может быть, через несколько дней ты скажешь, что очень рада, что развязалась со мной.
– Послушай, – говорю я взбешенная, – ты своими сценами доведешь меня до разрыва! Это невозможно: сцены, сцены ежедневно, ежечасно, из-за всякого пустяка! Васенька, проводите меня домой! С меня довольно всего этого!
Я решительно иду к двери.
– Не уходи, Тата, ради бога, не уходи! Я не скажу тебе больше ни слова. Но не уходи… хоть сегодня.
Это лицо такое бледное, глаза такие странные.
Я остаюсь, потому что, кто его знает, что он наделает без меня. Мне его жаль… Но как мне это все надоело!
Сидоренко пришел прощаться. Он держал себя очень странно, точно в чем-то провинился.
Наш разговор в присутствии Васеньки – самый светский разговор, да и тот не ладится.
Он надевает пальто в передней, уже просовывает одну руку в рукав, вдруг неожиданно поворачивается ко мне.
– Татьяна Александровна, – говорит он взволнованно, – если вам нужно будет когда-нибудь преданного искреннего друга, позовите меня… Все это, – он неопределенно махнул рукой, – кажется мне какой-то сказкой, я до сих пор не верю… Скажите, неужели эта правда? И вы не попросили Старка устроить комедию, чтобы… ну, чтобы избавиться от меня? В голосе его дрожат слезы.
– Виктор Петрович, голубчик, что вы говорите? Неужели вам могли прийти такие мысли?
– Конечно, конечно, но я, как утопающий, хватаюсь за соломинку. Да и почему же нет? Старк красив, но… Татьяна Александровна, я его знаю, он любить не умеет… я не потребую от вас любви… А вы… вы сгорите на этой страсти… И вот тогда… тогда дайте мне знать. Вы вдова, я холост. Прощайте.
И он выбежал, так и не надев пальто.
Возвращаюсь от доктора. Взяла извозчика, ноги подкашиваются, в голове стучит, и я бессознательно твержу: «Как я об этом не подумала?»
Вхожу в кабинет Старка, снимаю боа, шляпу, кладу муфту. И все это делаю автоматически.
Он
– Что случилось, Тата?
– Я была у доктора.
– Он нашел у тебя какую-нибудь опасную болезнь? Говори скорей!
– Нет, я не больна, но у меня будет ребенок. Что с ним?
– Эдди, дорогой, что с тобой?
Он падает у моих ног и рыдает, рыдает…
Я хочу его поднять, но он прижался головой к моим коленям и дрожит с головы до ног. Я хочу встать, но его сильные руки сплелись так судорожно-крепко на моей талии.
Жалость, какая-то необыкновенная жалость охватывает меня, я готова сама плакать.
– Ну, Эдди, – говорю я со слезами, – пожалей мои нервы.
Он поднимает голову.
Из его глаз катятся слезы, но лицо сияет таким восторгом, таким счастьем!
Это лицо красиво и в слезах. Вот таким, как теперь, не напишешь его. Прав Латчинов, что когда природа берется за искусство, то наше творчество – ничто перед нею.
– Ну и нервы же у тебя, – улыбаюсь я и вытираю платком его глаза. – Отчего это тебя так взволновало?
Он поднимается с колен и, не спуская с меня глаз, говорит почти строго:
– Ты помнишь, я говорил тебе, что я молился? Я киваю.
– Я молился об этом! Я просил ребенка, я знал, что этот ребенок свяжет нас навсегда. Что ты, которая не любишь меня…
Я делаю движение.
– Не лги, Тата, ты не любишь меня, ты любишь мое тело, но не меня самого. Не знаю, отчего у тебя загорелась страсть ко мне, но она поддерживалась только моей наружностью. Ты не любишь прозы жизни, ты нашла в моей любви поэзию. Ты всегда говорила, что моя любовь красива, ты только это и заметила в ней, а до ее глубины, искренности, преданности тебе не было дела.
Я сидела, опустив голову, я чувствовала правду в его словах.
– Заметь, – продолжал он, – ты даже эту страсть последнее время отдавала как будто своему Дионису, а не мне. А я? Конечно, и я в первое время чувствовал одну страсть, но потом, может быть, на почве этой страсти у меня выросла такая привязанность, такая преданность к тебе, какую ты, может быть, испытала раз в жизни… к тому человеку в Петербурге.
Лицо его выразило такую муку, что мое сердце сжалось до боли.
Это в первый раз за всю сказку нашей любви он упомянул про Илью.
– Я желал, страстно желал этого ребенка. Я надеялся, что в нем ты полюбишь меня, полюбишь отца твоего дитяти! Твое искусство отнимало тебя у меня, ребенок бы сблизил нас. У нас явился бы интерес, равно дорогой для обоих. Мы бы работали для него, жили бы одной общей жизнью. И Бог услышал меня! Там не пусто, Тата, – указал он рукой вверх, – там есть тот, кто слышит нас. Я верю! И я счастлив, что я теперь верю! Моя безумная любовь к тебе – не грех, мои страстные ласки – не разврат, потому что я хотел дать жизнь существу, которое освятит нашу любовь. Желая сделать из него человека, мы должны сами работать над собой.