Обрученные судьбой
Шрифт:
— Я убил ее, — как-то сказал тихо Владислав, прервав разговор, когда за окном уже вовсю пахло весной, а на полях появлялись проталины. Его собеседники — дядя Сикстуш и пан Януш Острожский, так резко постаревший после того, как смерть унесла его младшую дочь — вздрогнули от холода его слов. — Я заставил ее выйти из покоев. Кто ведает, коли б не вышла, может, жива была бы доныне?
— Нет, — покачал головой пан Януш, протягивая руку и сжимая его предплечье. — Нет, пан Владек, ее убила черная хворь, не ты. Не кори себя за то. А что выйти заставил… я бы боем бил жену свою, коли посмела мне даже слово поперек сказать. Ты прости, что такую жену тебе воспитал… Я любил ее… младшую мою… — Пан Януш тихо заплакал, уткнувшись лицом в шапку.
Этот год отнимет у него не только младшую дочь, его маленькую Ефу, и не
— Мы схожи с тобой, Владусь, — плакал пьяный пан Януш, когда умертвил всех до единого пленных, что сдались на милость панов, пытаясь в их крови утопить горе, едва не зарубив Владислава, который тогда пытался вступиться за безоружных, пораженный жестокостями, что творились в лагере. — Мы одни на всем белом свете… только я стар и дряхл. Уже просыпался целиком песок в моих часах, жизнь кончена! А ты! Ты должен снова жениться, Владусь. Женись, роди детей, живи… Моя же жизнь кончена! Кончена! Я вот на турков, может, пойду в конце лета. Пойдешь со мной, сыне? Пощиплем перья с их тюрбанов, а, Владусь?
Но на турок они не пошли тем летом. Острожский целиком погрузился в строительство замка в Дубно, стараясь увековечить в каждой его детали память о своих детях, которых так жестоко отнял Господь одного за другим, вырезая род по его линии. Всех забрал. Всех, до единого…
А Владислав, проведя пару месяцев подле тестя в Дубно, поддерживая его в горе, и выделив немало серебряных монет на строительство часовни в вотчине Острожского в память о покинувшей их Ефрожине, уехал к себе в Заслав, только к концу осени сумевший восстановиться после того опустошения, что натворила в землях черная хворь. Благо, что хлеб можно было привезти из других земель ординации, чтобы люди, так и не сумевшие вовремя распахать поля, а значит, собравшие мало зерновых, не голодали.
Снова оживилась торговля в граде, снова по дороге, что шла рядом к столицам королевства и княжества засновали путники и колымаги. Наполнился людьми Замок, зашумели веселья пиров, загудел лес голосами охотников.
В липене {5}в Заславский замок пришла грамота от пана Сапеги, что призывала Владислава встать рядом с панами, что собирались в следующем, 1617 году anno Christi {6}, по справедливости вернуть престол московский истинному правителю — королевичу Владиславу, тезке Заславского. Собирали серебро и золото для найма жолнеров {7}, проводили переговоры с знатными панами, убеждая тех примкнуть со своими хоругвями к армии королевича, уговаривали шляхту поменьше, суля несметные выгоды от предстоящего похода.
Владислав отписал канцлеру {8}, что готов помочь и людьми, и средствами, коли на то нужда будет, но лично в поход не пойдет, дела ординации устраивает. Это объяснение было отчасти правдивым — ему действительно надо было выправить дела, проверить доходы вместе с Добженским, что заменил на посту управителя своего отца, умершего этой зимой от оспы. Да еще надо было проверить посаг младшей племянницы, что собралась замуж следующей весной, после Пасхи.
Но Владислав и лукавил, когда писал, что пошел бы на Московию, если бы не дела ординации. Не пошел бы, он знал то точно ныне, после того похода, в 1612 году, когда за Жигимонтом вернулся в те земли, снова пережил то, что казалось, давно оставил в прошлом. Он рубил под Волоком русских, выходивших на редкие вылазки из осажденного города, убивал, не раздумывая, когда нападали они на разъезд, во главе которого он был, а потом мучился ночами, вспоминая тихий шепот из прошлого, твердивший ему, что «умру, коли один из вас от руки другого падет — ты ли, лада моя, или брате мой…». Сердце вдруг встрепенулось, ударилось с силой о ребра, когда однажды рубанул Владислав московита в богатом жупане, что едва
У Владислава гора с плеч упала, когда Жигимонт отпустил его обратно в Речь Посполитую, куда он вернулся, сославшись на неотложные дела, связанные с тяжбой в Трибунале Литовском. Но не суд по делу о наследстве отца так гнал его обратно, а прошлое, от которого, увы, никуда не убежать. Потому Владислав даже ни разу за эти пять лет не был в землях, что отошли ему после гибели Северского. Не хотел воскрешать то, что схоронил тогда вместе с деревянным гробом, что надежно спрятал под каменным крестом.
Ах, если б можно было вычистить из головы все воспоминания, как выметают пыль из гридницы метлой! Он бы с радостью тогда выгреб их все, все до единого, чтобы забыть каждый день, каждый миг. Запах ее кожи и волос, ее улыбку, ее волосы, ее глаза. Но как забыть, когда все напоминает о них? Блеск золота перстней в свете свечи, спелое поле пшеницы, колосящееся в серпене широкими волнами, дивное летнее небо…
Владислав помнится еще до свадьбы с Ефрожиной, с конце серпеня 1611 года, который отнял его душу, решил уничтожить все, что могло напомнить ему о прошлом, решив вычеркнуть то, что не вернуть, чтобы не ныла рана, которой вовек не затянуться. Он тогда долго стоял в спаленке, в которой жила Ксения, почти всю ночь, тщетно пытаясь уловить хотя бы в дуновении летнего ветерка ее присутствие. Но комната была пуста. Ни ее запаха, ни ее тепла. Она ушла. Только в большом зеркале, что было открыто для взгляда ныне, Владислав видел ее, его кохану, в том самом голубом шелковом платье, так заманчиво переливающемся бликами в свете свечей под жемчужными узорами. Стояла и улыбалась, как тогда, когда они готовились идти на празднество Рождества Христова.
И Владислав разбил это зеркало, сам не зная зачем, ударив по нему кулаком, разрезая себе кисть одним из осколком. Но даже эти осколки с мутным изображением не принесли тогда облегчения, душа кричала криком от боли, и казалось, сердце не выдержит ее, этой боли, разорвется на части. Он словно в исступлении крушил тогда комнату: разорвал занавеси на окнах и на кровати, разбросал белье, порезал кордасом ее платья, что ждали ее возвращения в сундуках, разрезал перину и подушки. Только когда он сбил с полки одним махом иконы, разбивая киот, когда на него взглянули в сочувствием в глазах Господь и Божья Матерь с образов, остановилось это безумие, завладевшее его душой. А вместо этого приступа вдруг пришли слезы. И он, магнат Заславский, в чьем подчинении было столько земель и душ, доблестный рыцарь, не знавший страха, славящийся своим хладнокровием, плакал в ту ночь до самого утра, упав на разорванные одежды, по-прежнему хранившие ее запах, на белые перья, будто оставленные ангелами, что накрыли его крылами, подарив эти слезы, с которыми пусть на некоторое время, но все же уходила боль, от которой было так тяжело дышать. Уходила вместе с памятью о былом. Навсегда…
И Владислав забыл. Вот только нет-нет да привидятся в летнем небе девичьи очи. Или больно сожмется сердце, когда заполыхает огнем соломенная фигура Мажанны в последнее воскресенье Великого поста в знак того, что зима уходит, уступая место весне.
Или когда он будет проезжать мимо погоста, хотя эта дорога до Замка длиннее из костела, и глаза будут пытаться найти среди каменных и деревянных могильных распятий тот самый крест, так схожий с тем, что некогда она носила на груди. Он никогда не был на ее могиле, предоставляя это Добженскому, что каждый День поминовения носил туда поздние цветы или ветви деревьев с яркими осенними листьями. Ни единого раза Заславский не ступил на погост. Этот каменный крест для него, словно та ноша на сердце, что носит он уже пять лет с того самого дня, когда заполыхал огонь в корчме старого жида Адама. Хорошо, что жида прибрал к себе его Бог, иначе кто знает, как поступил бы Владислав тем летом, желая уничтожить все, что могло быть связано с ней?