Общественная психология в романе
Шрифт:
И вот в ту минуту, когда заколдованный круг готов совсем замкнуться вокруг несчастного Шатова, когда неестественное положение его между «кучкой» и надпольною жизнью должно окончательно изломать и придавить его, судьба неожиданно указывает ему выход. Жена его, брошенная за границей Ставрогиным, возвращается к нему, чтобы под его нищенским кровом дать жизнь чужому ребенку. А Шатов до того измучен, до того придавлен, что в этом столкновении видит спасительный выход к возрождению. Мотив этот с такою теплотой, с таким художественным мастерством разработан автором, что мы позволим себе напомнить здесь эту лучшую во всем романе страницу:
«…Он уселся у окна сзади дивана, так что ей никак нельзя было его видеть. Но не прошло и минуты, она подозвала его и брезгливо попросила поправить подушку. Он стал оправлять. Она сердито смотрела в стену.
– Не так, ох, не так… Что за руки!
Шатов поправил еще.
– Нагнитесь ко мне, – вдруг дико проговорила она, как можно стараясь не глядеть на него.
Он вздрогнул, но нагнулся.
– Еще… не так… ближе, – и вдруг левая рука ее стремительно обхватила его шею, и на лбу своем он почувствовал крепкий, влажный ее поцелуй.
– Marie!
Губы ее дрожали, она крепилась, но вдруг приподнялась и,
– Николай Ставрогин подлец!
И бессильная, как подрезанная, упала лицом в подушку, истерически зарыдав и крепко сжимая в своей руке руку Шатова.
С этой минуты она уже не отпускала его более от себя, но потребовала, чтоб он сел у ее изголовья. Говорить она могла мало, но все смотрела на него и улыбалась ему как блаженная. Она вдруг точно обратилась в какую-то дурочку. Все как будто переродилось. Шатов то плакал, как маленький мальчик, то говорил Бог знает что, дико, чадно, вдохновенно; целовал у ней руки; она слушала с упоением, может быть и не понимая, но ласково перебирала ослабевшею рукой его волосы, приглаживала их, любовалась ими. Он говорил ей о Кириллове, о том, как теперь они жить начнут „вновь и навсегда“, о существовании Бога, о том, что все хороши… В восторге опять вынули ребеночка посмотреть.
– Marie, – вскричал он, держа на руках ребенка, – кончено со старым бредом, с позором и мертвечиной! Давай трудиться, и на новую дорогу, втроем, да, да!»
Но ему не суждено было выступить на новую дорогу: неестественные отношения его к «кучке» привели к кровавой катастрофе, которою оканчивается роман.
Совершенно другой нравственно-патологический тин представляет Кириллов. Автор не объясняет, под какими влияниями образовалась эта эксцентрическая натура. Мы знаем только, что Кириллов с Шатовым «долго лежали вместе» в Америке и, конечно, много выстрадали. Он выступает в романе уже с созревшею психическою болезнью, с выработанною философскою системой, которая, при всей своей нелепости, есть результат умственного усилия, продукт мысли, болезненно, но сильно напряжённой. Он еще более, чем Шатов, придавлен идеей и корчится под тяжестью ее; это маньяк с задатками эпилептика. При недостатке веры, столь обыкновенном в людях нашего века, у него нет индифферентизма, и в этом все его несчастие. Он не может остановиться на одном легоньком отрицании; в нем есть потребность убежденного неверия, отрицательной веры, как для других бывает настоятельна потребность положительной веры. Отправляясь от отрицания, он напряженно выслеживает в своем воспаленном мозгу ряд силлогизмов, которые приводят его к мысли о самоубийстве. «Если Бог есть, – рассуждает Кириллов, – то вся воля Его, и из воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие. Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия – это убить себя самому». Конечно, никогда более дикая религиозно-философская система не рождалась в человеческом мозгу; но дело не в системе. Важно то, что в лице Кириллова мы видим человека, который в наш практический и индифферентный век, когда философские и религиозные вопросы занимают почти одних специалистов, израсходовал всю свою жизнь на эти вопросы, иссушил над ними свой мозг и наконец пустил себе пулю в лоб единственно для того, чтобы поставить последнюю точку своей теории… Насколько такое явление годится для обобщений, к каким прибегнул автор в конце своего романа, насколько оно выражает собою действительную болезнь своего века – это другой вопрос, к которому мы еще обратимся. Впрочем, в самом романе практические требования века как бы восстают против идеализма Кириллова: самоубийство из-за идеи представляется чем-то до того неестественным, неправильным, что знаменитая «кучка» спешит утилизовать его для своих практических целей, убедив Кириллова в предсмертной записке принять на себя убиение Шатова и прочие преступления революционной пятерки.
Сам Кириллов вовсе не принадлежит к революционному типу; он слишком равнодушен ко всяким практическим результатам, для того чтоб увлекаться социальною перестройкой общества. Он принадлежит к тем нервным, идеальным натурам, которые сосредоточиваются всецело на напряженной деятельности духа. Ему открываются «минуты вечной гармонии»; он наклонен к галлюцинации и эпилепсии. «Есть секунды, – объясняет он Шатову, – их зараз приходит всего пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: да, это правда, это хорошо. Это… это не умиление, а только так, радость». В этом состоянии эпилептической прозрачности духа Кириллов чувствует бремя земной оболочки; по его мнению, человек должен переродиться физически, для того чтобы достигнуть предназначенного ему состояния высшего счастья, вечной гармонии. «Если более пяти секунд, – повторяет он, – то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресении не будут родить, а будут как ангелы Божии. Намек». Шатов замечает ему на это:
«– Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал это предварительное ощущение пред припадком, точь-точь как вы; пять секунд и он назначал и говорил, что более нельзя вынести. Вспомните Магометов кувшин, не успевший пролиться, пока он облетел на коне своем рай. Кувшин – это те же пять секунд; слишком напоминает вашу гармонию, а Магомет был эпилептик. Берегитесь, Кириллов, падучая!»
Такие исключительные натуры, как Кириллов, могут быть только случайным материалом в руках действительных революционеров. И Кириллов в самом деле случайно столкнулся с Верховенским, случайно пристал к тайному обществу, от которого когда-то попользовался материальною помощью. Он соглашается прикрыть своею смертью их гнусное дело только потому, что ему все равно. На минуту он даже возмущается мерзостью преступления, но опять приходит к тому призрачному равновесию духа, в котором человеку все
«У него хорошо в тетради – у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык. Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями, вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина! Ха-ха-ха! Вам странно? Я за шигалевщину!»
Система таким образом найдена. Она до такой степени соответствует миросозерцанию подполья, что Петр Степанович, глава и коновод всего подпольного мира, самый практический и деятельный человек в своей среде, не находит нужным вставить в программу революционной организации свое собственное слово и безусловно принимает «тетрадку» длинноухого Шигалева, которого даже в подпольном кружке считают шутом или помешанным.
Действительно, шигалевщина составляет последнее слово отвратительного безумия, к которому может привести болезнь подпольного мира в ее самой острой форме, – квинтэссенцию действующих во тьме стремлений и инстинктов. Петр Степанович находит, что Шигалев – гений вроде Фурье, только смелее и стальнее. И действительно, шигалевщина имеет то великое преимущество, что регулирует не одну только внешнюю сторону будущей организации человечества, разрушает не одну только материальную силу старого общества, но бьет по его нравственным силам, опрокидывает тот творящий фактор, действием которого создалась историческая жизнь. Что такое для Шигалева петролеум? Материальное разрушение не составляет для него конечной цели. В западной Европе, где революционные элементы вышли из экономического и социального неравенства, подпольная агитация может удовлетворяться политическим равенством, уничтожением дворянских привилегий, организацией труда, разрушением частной собственности. Но Петр Степанович не удовлетворится этим. Что ему, например, в уничтожении дворянских привилегий, когда он сам дворянин и, следовательно, нисколько не страдает от политического неравенства? Неравномерное распределение капиталов также не сильно его озабочивает: он сам наследовал известную собственность, он не нуждается в дневном пропитании, присутствие в обществе крупных собственников не слишком его шокирует. Есть в этом старом, культурном, историческом обществе другого рода неравенство, которого он не в состоянии перенести, против которого сосредоточена вся его ненависть, и не его только, но более или менее всех противообщественных и недовольных элементов. Это – неравенство духовное, присутствие в обществе высших способностей, высокого уровня науки, образованности и таланта. И потому-то он так безусловно стоит за шигалевщину, что она выражает собою, в самой резкой и острой форме, непримиримую вражду против духовного неравенства, отвечая тайным, может быть, даже не всеми и не всегда сознаваемым вожделениям интеллигентного подполья. Цицерону отрезать язык, Копернику выколоть глаза, Шекспира побить камнями – вот что может насытить распутное самолюбие Петра Степановича…
Дойдя до этой точки, больная мысль Петра Степановича уже ни пред чем не останавливается. Он понимает, что современный порядок создан именно тем творящим фактором, который он называет присутствием в человеческом обществе высших способностей. Следовательно, прежде всего надо устроиться таким образом, чтобы в новом обществе этим высшим способностям не было места. Мысль его доходит до сатурналии, до беснования. «Не надо образования, довольно науки! – восклицает он. – И без науки хватит материалу на тысячу лет… Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим во младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство… Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно, чтобы не было скучно. Скука есть ощущение аристократическое…»
Это очень похоже на бред сумасшедшего, но и сумасшедшие в фантастических построениях своей мысли отправляются от известных данных, которые они принимают за положительные. Петр Степанович тоже наблюдает данные; он чувствует, что в воздухе носится нечто чадное, пьяное, какая-то беспринципность, какой-то «беспорядок умов». Он находит, что время близится, что почва достаточно подготовлена. В шутку, подсмеиваясь над легковерием «знаменитого писателя» Кармазинова, создавшего себе, из своего прекрасного далека, фантастическое представление о положении дел в России, Петр Степанович уверяет его, что все кончится к Покрову; но, подсмеиваясь над Кармазиновым, он и сам наполовину верит своей шутке.