Обыкновенная жизнь
Шрифт:
Итак, я уже не раз переживал подобное, и мне стало легче теперь оттого, что вот могу заняться знакомым делом. Страх прошел, а удивление, вызванное во мне предощущением смерти, растаяло в чувстве облегчения оттого, что предстоит нечто очень хорошо знакомое. Думаю, для того люди и сравнивают смерть со сном или с отдыхом, чтобы придать ей видимость уже известного; для того и хранят они надежду свидеться на том свете с дорогими усопшими, чтоб не ужасаться этому шагу в неведомое; может, и последние-то распоряжения делаются для того, чтобы придать смерти подобие серьезного дела по хозяйству. Вот и нечего бояться: предстоящее обрело формы, хорошо нам лично известные. Просто наведу порядок в своих делах, не более; мне это, слава богу, вовсе не трудно.
Два дня перебирал я свои бумаги; теперь они сложены аккуратно и перевязаны ленточками. Там — все мои школьные табели, начиная с первого класса начальной
То были тихие и почти приятные два дня, когда я занимался своими бумагами; если не считать болей в области сердца, мне полегчало, — быть может, причиной тому были покой, тенистая прохладная комната, щебет птиц за окном и старые, немного трогательные документы на столе: каллиграфически выписанные школьные табели, девичий почерк жены, плотная бумага служебных документов, — я рад был бы прочитать и увязать больше бумаг, да жизнь моя была обыкновенна; я всегда любил аккуратность и никогда не хранил ненужное. О господи, нечего даже приводить в порядок, — такой несложной и обыкновенной была моя жизнь.
Нечего больше укладывать, а во мне все еще сидит — как бы это назвать? — мания порядка. И я без нужды завожу часы, которые завел недавно, без нужды выдвигаю ящики — нет ли в них еще чего, не замеченного мною. Вспоминаю учреждения, в которых работал, — не осталось ли там чего-нибудь, чего бы я не завершил, но перевязал ленточкой? И уже не думаю я о зяблике, который глянул на меня одним глазком, словно спрашивая: а ты кто таков? Да, все готово, словно мне предстоит уезжать, и вот я жду, когда подадут машину; вдруг так пусто становится, не знаешь, что бы еще взять в руки, и озираешься в сомнении, — не забыл ли чего.
Ну да, вот в чем дело: беспокойство. Я искал, что бы еще привести в порядок, — да нечего было; осталось лишь беспокойство — не проглядел ли чего важного; глупость, конечно, но — вспухает, как страх, как физическая стесненность у сердца. Пусть так, больше нечего делать; а дальше— то что? И тут мне пришло в голову: наведу-ка я порядок в своей жизни, вот и дело. Одним словом, напишу обо всем, чтоб потом аккуратно сложить и перевязать ленточкой.
Сперва мне стало чуть ли не смешно: господи, к чему это, на что? Для кого будешь писать? Такая обыкновенная жизнь — о чем и писать-то? Но я уже знал тогда, что буду писать, только сопротивлялся еще — из скромности, что ли, или еще почему. Ребенком я видел, как умирала старуха соседка: мама посылала меня к ней, чтоб принести, подать ей что нужно. Это была нелюдимая старуха, никогда ее не видели на улице или разговаривающей с кем-либо. Дети немножко боялись ее за то, что была она так одинока. Раз как-то мама говорит мне: сейчас к ней не ходи, ее сейчас исповедует священник. Я не мог постичь, в чем может исповедоваться такая одинокая старая женщина; мне страшно хотелось прижаться носом к ее окошку, чтоб увидеть, как она исповедуется. А священник пробыл у нее почему-то до бесконечности долго. Когда я после зашел к ней, она лежала с закрытыми глазами, и на лице ее было такое покойное и торжественное выражение, что мне стало не по себе. «Вам что-нибудь нужно?» — еле выговорил я; она лишь покачала головой. Теперь я знаю: она тоже навела порядок в своей жизни, а это — священное дело для умирающих.
II
А правда: почему бы не описать и такую, совсем обыкновенную жизнь? Во-первых, это мое личное дело; быть может, не было бы потребности писать, если б было кому рассказать о себе. Иной раз в разговоре приплетется воспоминание о чем-то из прошлого — пусть всего лишь о том, что готовила на обед мама. Всякий раз, как упоминаю об этом, экономка моя сочувственно кивает, будто говорит: ах да, да, много вы пережили; я-то знаю, я тоже трудно жила.
С нею невозможно говорить о таких простых вещах: слишком жалостливая у нее натура, и во всем она ищет, чем бы растрогаться. А другие слушают твои воспоминания одним ухом, нетерпеливо, им самим хочется поскорее вставить: «А у нас, в мои молодые годы, было, так-то и так-то…» Мне кажется, люди в известной степени хвастаются своими
Наверное, каждый испытывает потребность увидеть в своей жизни что-то примечательное, важное, что-то драматическое; вот и любят толковать об исключительных событиях, которые видели на своем веку, и ждут, что события эти сделают их самих предметом повышенного интереса и восхищения.
В моей жизни не случалось ничего из ряда вон выходящего и драматического; если и есть мне о чем вспоминать, так только о спокойном, естественном, почти механическом течении дней и лет, вплоть до последней точки, которая — впереди и которая, надеюсь, будет столь же мало драматической, как и все остальное. Должен сказать, что, оглядываясь, я просто нахожу удовольствие в том, что позади меня — такой прямой и ясный путь; в этом есть своя красота — как в хорошем, ровном шоссе, на котором нельзя заблудиться. Я почти горжусь, что дорога моя такая правильная и торная, могу окинуть ее единым взглядом до самого детства и еще раз порадоваться тому, что она так хорошо видна. Какая прекрасная, обыкновенная, неинтересная жизнь! Никаких приключений, ни борьбы, ничего исключительного или трагичного. То же славное и даже сильное впечатление, как, скажем, от хорошо налаженного механизма. Он остановится без всяких перебоев; не будет никакого скрипа, он закончит работу бесшумно и покорно. Так и должно быть.
Всю жизнь я любил читать. Сколько прочитал я книг о разных удивительных приключениях, сколько встретил в них людей трагических судеб, исключительных характеров — словно и писать-то больше не о чем, кроме как о необычных, исключительных, единичных случаях и историях! А жизнь между тем не из ряда вон выходящее приключение, жизнь — всеобщий закон; и все не обычное, не повседневное в ней — не что иное, как скрип в ее сочленениях. Не лучше ли славить жизнь в ее норме и обыденности? Неужели она — менее жизнь, когда ничто в ней не заскрипело, не застонало, не грозило разбиться? Зато мы проделали массу работы, исполнили все обязанности — от рождения до смерти. Моя жизнь была вполне счастлива, и мне ничуть не стыдно того маленького, правильного счастья, какое находил я в педантичной идиллии моего существования.
Помню похороны в родном моем городке. Впереди — министранты в стихарях, с крестом; за ними оркестр — блестящий корнет-а-пистон, валторна, кларнет и самый красивый из них — геликон. И священник в белом облачении, в квадратной шапочке, и гроб, который несут шестеро мужчин, и черная толпа — все серьезные, торжественные и чем-то похожие на кукол. А надо всем этим высоко, мощно разливается траурный марш, вскрикивает корнет, жалуется кларнет, глухо рыдают трубы ангельские; траурная музыка заполонила улицу, весь городок, поднялась до неба. Все бросили свои дела и вышли из дверей, чтобы, склонив голову, отдать последний долг уходящему. Кто умер? Король, герцог или герой, что несут его так торжественно и высоко? Нет, он был мельником, дай бог ему вечное упокоение; хороший был человек и справедливый, да что ж — годы… Или он был колесник или скорняк; вот окончил свой труд человек, и это — его последний путь. Мне, маленькому, больше всего хотелось быть одним из министрантов, шагавших во главе процессии, или нет, лучше уж — тем, кого несут в гробу. Ведь это так торжественно, словно несут короля; все, все, склонив головы, воздают честь доброму человеку, соседу, на его триумфальном пути, колокола отзванивают ему славу, и флейта ликующе плачет -я готов был пасть на колени перед тем великим и святым, что зовется «человек».
III
Отец был столяр. Самое раннее мое воспоминание: сижу на теплых опилках во дворе мастерской, играю скрученными кудрями стружек. Подмастерье Франц улыбается мне, подходит с лучковой пилой: «А вот я тебе голову отрежу!» Наверное, я поднял крик, потому что выбежала мама, взяла на руки. Славный, многоголосый шум столярной мастерской обливает все мое детство: грохот досок, свист рубанка, натолкнувшегося на сучок, сухой шелест стружек и режущий храп пилы; запах дерева, клея, олифы; рабочие с засученными рукавами; отец что-то чертит на досках толстыми пальцами, толстым столярным карандашом. Рубашка прилипла к его широкой спине, он пыхтит, склоняется над работой. Что это будет? Да шкаф; доска к доске, тут войдет в пазы — и выйдет шкаф; отец чутким пальцем проводит по граням, по внутренней части изделия — все ладно, гладко, как зеркало. Или это — гроб, тогда уж работают не так основательно; сколотят кое-как, наклеят резной орнамент, а теперь, братцы, покрасьте да отлакируйте как следует, чтоб блестело. Гробы отец пальцем не гладит — разве что делают богатый, дубовый, тяжелый, как рояль.