Обыкновенная жизнь
Шрифт:
Может быть, поэтому наши воспоминания о школе так скудны и отрывочны; и все же — какая восприимчивость в этом возрасте! Как точно и живо помню я преподавателей, смешных и полупомешанных педантов, добряков, напрасно старавшихся совладать со стаей распоясавшихся мальчишек, и — нескольких благородных ученых мужей, у ног которых даже мальчик смутно, с каким-то холодком на сердце, чувствует, что тут речь не о подготовке, а о самом познании, что уже в эту минуту он есть кто-то и становится кем-то. Вижу я и однокашников моих, и изрезанные парты, коридоры старого здания scholarum piarum [школы пиаристов (лат.)], — тысячи воспоминаний, живых, как яркий сон, но вся гимназическая эпоха, все эти восемь лет — как целое — до странности лишены лица и чуть ли не смысла, то были годы юности, прожитые нетерпеливо, бегло, лишь бы скорей прошли. И в то же время как жадно, как сильно переживает мальчик в эти годы все то, что вне школы, все то, что не есть «приуготовление к жизни», но жизнь сама, — дружба ли это или так называемая первая любовь, конфликты, чтение, кризис в религиозных воззрениях или озорство. Вот — то, во что можно ринуться с головой, что принадлежит ему уже теперь, а не после выпуска, не тогда, когда — как говорят в гимназии — он «будет подготовлен». Большинство душевных потрясений и таких разнообразных, со столь трагической серьезностью
Жизнь ведь развивается не так, что ребенок постепенно и почти неуловимо становится взрослым; в ребенке внезапно объявляются какие-то отдельные, очень готовые, глубоко зрелые черты человека, все это не совмещено, не организовано в нем, и сталкивается так хаотически и нелогично, что порой похоже на безумие. К счастью, мы, старики, привыкли взирать на это состояние снисходительно, и мальчикам, которые начинают смертельно серьезно относиться к жизни, покровительственно даем понять, что это пройдет.
(Как грубо с нашей стороны говорить о счастливой юности! Мы, вероятно, имеем в виду, что тогда у нас были здоровые зубы и желудки, а что у нас по многим причинам болела душа — не важно! Иметь бы впереди столько жизни, как тогда, — сейчас обменялись бы, кем бы мы ни были! А я знаю: то была, строго говоря, наименее счастливая пора моя, пора тоски и одиночества, но знаю — и я обменялся бы, обеими руками ухватился за эту зажатую юность — пусть бы опять так же безмерно, так же отчаянно болела у меня душа!)
VIII
Все это происходило со мной, как с любым иным мальчиком, но, пожалуй, не так бурно, не так ярко.
Прежде всего большая доля этой горечи, сопутствующей юности, терялась у меня в постоянной тоске по дому, в чувстве одиночества, какое испытывает мальчик из провинции в столь чуждой ему и как бы выше него поставленной среде. Отец был бережлив, — он поселил меня в семье мелкого, обремененного заботами портного; впервые у меня появилось чувство, что я — небогатый, почти бедный гимназистик, которому подобает по одежке протягивать ножки и скромненько держаться в стороне. А я был застенчив и отлично понимал, как презирают меня бойкие городские молодчики; о, эти были везде как дома, и сколько же они знали, сколько было у них общего! Не умея сблизиться с ними, я вбил себе в голову по крайней мере обогнать их в науках, и я стал зубрилкой, я находил некий смысл жизни, некую месть, некое торжество в том, что переходил из класса в класс summa cum laude [с похвалой (лат.)], окруженный неприязнью сотоварищей, которые видели в моем одиноком, тяжелом усердии лишь отвратительный карьеризм. Тем более я ожесточился, я зубрил свои лекции, зажав кулаками уши, в сухой духоте от портновских утюгов, в запахах кухни, где вечно вздыхавшая жена портного стряпала какую-то бледную и всегда кисловатую еду. Я учился до одури, я на ходу шевелил губами, без конца затверживая уроки, — зато каким глубоким был мой тихий триумф, когда я отвечал у доски и садился на место при досадливом и неприветливом молчании класса! Мне не надо было оглядываться — я ощущал на себе враждебные взгляды однокашников. Это маленькое тщеславие помогло мне пройти без урона через кризисы и переломные моменты юности, я бежал от самого себя, заучивая острова Зондского архипелага или неправильные греческие глаголы. Это отец во мне склонялся над работой, посапывая от сосредоточенности и рвения, отец, проводивший большим пальцем по готовому изделию: ладно сделано, без сучка и задоринки, И вот уже не разобрать букв, сумерки, в открытое окно доносится из казарм вечерняя зоря; у окна стоит мальчик с пылающим взором, задыхаясь от прекрасной, полной отчаяния печали. О чем печаль? Ах, этому нет названия, оно так необъятно и бездонно, что в нем тонут все острые иголочки мелких обид и унижений, неудач и разочарований, со всех сторон впивающиеся в душу робкого мальчика Да, это уже — матушка, такая полнота любви и скорби. То, где сосредоточенность и упорный труд, — отец, а это, безбрежно чувствительное, страстно нежное, — мать, как же совместить, сочетать то и другое в узкой мальчишеской груди?
Одно время был у меня приятель, с которым меня связывала мечтательная дружба, то был деревенский мальчик, старше меня, со светлым пушком на подбородке, удивительно бездарный и нежный; мать посвятила его богу в благодарность за исцеление отца, и ему предстояло стать священником. Всякий раз, как его вызывали отвечать, происходила настоящая трагедия: сталкивались добрая воля и паника, он дрожал как осиновый лист и не способен был выдавить ни слова. Я стал натаскивать его, изо всех сил стараясь помочь, он слушал меня, разинув рот, не сводя с меня красивых, обожающих глаз. Когда его спрашивали, я страдал за него невыразимо, бешено; весь класс стремился помочь, подсказать ему, тут даже и меня амнистировали, толкали под бока: слушай, какой ответ? А потом мой друг сидел весь красный, уничтоженный, я подходил к нему со слезами на глазах, утешал: вот видишь, сегодня уже было немножко лучше, ты почти ответил, погоди, дело пойдет на лад! Во время письменных работ я посылал ему решения в свернутой шпаргалке — он сидел на другом конце класса: эстафету мою передавали из рук в руки, и никто ее не разворачивал — она ведь предназначалась ему; юность бывает жестока, но она — рыцарственна. Общими силами мы дотащили его по третьего класса, но потом он провалился безвозвратно и уехал домой; говорили, он дома повесился. Этот мальчик был, пожалуй, самой большой, самой страстной любовью моей жизни. Я думал о ней, читая позже досужие измышления о сексуальных побуждениях дружбы подростков. Господи, какая чепуха! Да мы с трудом, неловко, подавали друг другу руки, мы чуть ли не с сокрушением и мукой постигли изумительный факт, что мы — души; нас наполняло счастьем то, что мы можем смотреть на одни и те же предметы. У меня было ощущение, что я учусь для него, чтоб помочь ему, только в ту пору я искренне любил учиться, — тогда это имело прекрасный и добрый смысл.
По сей день слышу собственный настойчивый, старательный голосок: «Слушай, повторяй за мной: растения открытосемянные делятся на растения с одной семядолей, с двумя семядолями и без семядоль». — «Растения делятся на односемянные…» — бормочет мой большой друг уже мужским голосом и устремляет на меня чистые, любящие, по-собачьи преданные глаза.
Несколько позднее была у меня иная любовь: ей было четырнадцать, мне — пятнадцать лет. Она была сестрой одного моего товарища, он провалился по латыни и греческому, — большой был шалопай и бездельник. Однажды в коридоре гимназии меня остановил потрепанный, унылого вида, подвыпивший господин, он снял передо
На другой день ученик мой с видом знатока процедил мне сквозь зубы: «А я знаю, что ты с моей сестрицей выделываешь!» И понимающе подмигнул. Юность удивительно бескомпромиссна и последовательна. Больше я к ним не ходил.
IX
В конечном счете жизнью движут главным образом две силы: привычка и случайность. Сдав выпускные экзамены (едва ли не разочарованный тем, как это оказалось легко), я не имел никакого определенного представления о том, кем же я, собственно, хотел бы стать, но так как мне уже дважды случалось давать уроки (и в обоих случаях я казался себе важным и большим человеком), то и открывалось мне то единственное, что походило на привычку: учить других. Почему и решил я записаться на философский факультет. Отец был доволен этим: учитель — все-таки государственный служащий и по выслуге получает пенсию. В ту пору я был уже долговязый, серьезный юноша и обрел право сидеть в трактире за столом, накрытым белой скатертью, вместе со священником, нотариусом и прочей городской знатью, и важничал я невероятно: впереди была жизнь. Я как-то сразу увидел, до чего же эта знать провинциальна и мужиковата; и я считал себя призванным добиться большего, чем они, и принимал таинственный вид, как человек, вынашивающий великие планы. Однако и за этим крылась лишь моя неуверенность, да отчасти боязнь шагнуть в неизвестное.
Пожалуй, то был самый трудный момент в моей жизни — когда я вышел из поезда в Праге со своим чемоданчиком и вдруг потерял голову: что дальше, куда податься? Мне чудилось — все на меня оглядываются, смеясь тому, как я стою, растерянный, с чемоданчиком у ног; я мешал носильщикам, люди натыкались на меня, извозчики окликали: «Куда подвезти, барич?» В панике подхватил я чемоданчик и пошел скитаться по улицам. «Эй, с чемоданом, сойдите с тротуара!» — крикнул мне полицейский. Я бежал в боковые улицы, совсем потерявшись, без цели, перекладывая чемодан из руки в руку. Куда я? Не знаю, а потому надо двигаться, остановись я — будет еще хуже. В конце концов я уронил чемодан, — пальцы мои совсем онемели от тяжести. Это случилось на тихой улочке, между булыжниками пробивалась травка — совсем как у нас на площади; и прямо перед моими глазами на воротах дома прибито объявление: «Сдается комната для одиноких». Я вздохнул с безграничным облегчением: все-таки нашел!
Я снял эту комнату у неразговорчивой старухи; в комнате стояла кровать и кушетка, она наводила уныние, но не важно: ведь я уже в безопасности. Я был в жару от волнения, не мог ни есть, ни пить, ничего, но приличия ради притворился, что иду пообедать, и пошел бродить по улицам, страшась не найти дорогу к моему пристанищу. В ту ночь нервная лихорадка дурманила мне голову, разбивая сон, я проснулся под утро, а в ногах моей кровати сидит толстый молодой человек, от него разит пивом, и он декламирует какие-то стихи.
— Ага, продрал зенки-то, — сказал он и продолжал декламировать.
Я думал, это мне еще снится, и закрыл глаза.
— Господи, вот болван, — промолвил толстый молодой человек и начал раздеваться.
Я сел; молодой человек, сидя на моей кровати, разувался.
— Опять привыкать к новому идиоту, — посетовал он — Скольких трудов мне стоило заставить твоего предшественника заткнуться, а ты собираешься теперь дрыхнуть как пень!
Это было сказано с горечью, но я страшно обрадовался тому, что кто-то со мной разговаривает.