Очарованная душа
Шрифт:
Надо знать! Иначе смерть!
Но прежде всего надо есть. А если не искать, то этакому Марку Ривьеру кусок хлеба сам собой в рот не попадет. Разве только он его вырвет изо рта у матери! А гордость говорила ему: «Довольно! Отныне ты будешь есть только тот хлеб, который заработаешь сам».
Утром у него два дела. Два фонаря среди тумана, который еще стоит у него в мозгу, как и в городе. Урок разговорного языка с одним рыжим розовоглазым американцем из делегации Вильсона, живущим в районе Ла-Мюэт.
И глупейшие стихи одного желтого господина из Рио, живущего близ Сорбонны, в которых Марку пришлось яростно чистить французский язык, исковерканный на бразильский лад.
У американца дверь оказалась запертой. Сосед сказал, что человек в рубашке со звездами еще не возвращался, и, узнав, зачем именно он нужен, прибавил с усмешкой, что Марку нечего беспокоиться: его ученик как раз в эту минуту изучает французский язык по самому
Смерть больше никого не удивляла. Однако на другой день после орудийных залпов, возвещавших перемирие, это происшествие вызывало смутное ощущение неудачи. «Значит, ничто не изменилось?..» Но у Марка вызывал раздражение умерший, который навязал ему нелепую работу и скрылся, не заплатив.
Марк шел хмурый, взбешенный, мрачный, как туча.
Внезапно его пронзил ясный девичий взгляд. Он узнал серые глаза своей однокурсницы, брюнетки с матовой кожей. Насмешливая улыбка этих глаз разрядила его скверное настроение. Девушка была уже далеко. Ее тонкие ноги спокойным и быстрым шагом направлялись к Сорбонне. После короткого колебания Марк пошел следом за ней. Университетская библиотека являлась в то время штаб-квартирой для некоторых молодых людей: сюда они приходили делиться своими сомнениями. Марк догнал Генриетту Рюш на лестнице.
Лукавые глаза изучали его.
– Понурый взгляд. Землистый цвет лица. Мрачная физиономия… И это на другой день после торжества?
– Вас оно, по-видимому, нисколько не коснулось. У вас отдохнувший вид.
– Да, я хорошо выспалась. Благодарю вас.
– И вас не тянуло высунуть на улицу ваш остренький носик?
– Из окна. Я насмотрелась. Звери.
– Я – один из них.
– Ну еще бы!
– Благодарю, – обидевшись, сказал Марк.
Она рассмеялась.
– Вы думали, я в этом сомневалась?
– Еще того лучше! Они стояли у порога библиотеки. Девушка поправила волосы, глядясь в дверное стекло.
– Одним зверем больше, одним меньше! Не стоит принимать это близко к сердцу.
Она вошла в читальный зал.
Марк увидел кое-кого из своих друзей.
Друзья – сказано слишком сильно. Большой дружбы не было между этими мальчиками. Каждый был слишком занят собой. Да и молодой Ривьер тоже держался в стороне от своих сверстников. Его недолюбливали за мрачный, замкнутый характер, за то, что он слишком часто кривил губы в презрительную усмешку, за то, что его суждения бывали суровы, а также за явное его превосходство в ученье и на экзаменах. Но по тем же самым причинам за ним поневоле признавали известный авторитет. Сказывалось и влияние матери: раньше всех прочих влияний оно сделало его невосприимчивым к заразе коллективной глупости. Он не дожидался, как другие, конца войны, чтобы постичь всеобщий обман и заявить об этом во всеуслышание. Это преимущество перед ними, за которое он в свое время заплатил крайней непопулярностью, внушало к нему известное доверие теперь, когда глаза их открылись. Они оказались достаточно справедливы, чтобы признать, что этот упрямый кабан Марк был прав.
А в ту пору им больше всего нужен был не ктонибудь, – мужчина или женщина, кого можно любить (любовь, как и ненависть, стоила тогда дешево), – им был необходим человек ясного ума, которому можно верить.
Таких мальчиков было четверо или пятеро. Между ними не было ничего общего, кроме того, что все они обнаружили страшный обман и открытие это хлестнуло каждого, как пощечина. Стыд и гнев из-за того, что они дались в обман, потребность мстить и в особенности защищаться от будущих обманов поневоле заставляли их держаться в стороне от стада. Им пришлось покончить со своими разногласиями и антипатиями, чтобы объединить свои слабости и свои силы; они были не друзья, а союзники. Вместе искали они дорогу, как слепые насекомые, которые щупальцами обшаривают темноту. И, стараясь не показывать этого, каждый ожидал, что кто-нибудь другой произнесет слово, которое даст толчок и выведет на дорогу.
Все они одинаково плохо знали, что делать. Но они происходили из разных слоев общества, поэтому каждый привносил разнообразные личные свойства и коекакой опыт, которого не хватало другим.
Адольф Шевалье, маленький, спокойный, упитанный, был молодой провинциальный буржуа. Он происходил из старинного рода, по традиции принадлежавшего к судейскому сословию и владевшего прекрасным именьем в Берри.
Человек просвещенный, из породы со столь же высокой культурой, как культура их полей и виноградников, самый «порядочный» из всех пяти (в старомодном, классическом смысле этого слова). Истинный француз по уму, он складно говорил, был педантичен и положительно напихан привычками.
Они путались у него под ногами. Тем не менее он ходил, расставляя
Фернан Верон-Кокар подавлял его своей грузностью, громогласием и пренебрежительностью. Высокого роста, толстый и мясистый, с выпяченной грудью, с такими огромными ногами, что пол дрожал при каждом его шаге, с зычным голосом, от раскатов которого стекла дребезжали, как от колокольного звона, с широким лицом, как бы сделанным из одного мяса, – такие лица появились во время войны; точно эти люди насосались вместо молока ее крови. Не знаешь, глядя на такое лицо, кого оно больше напоминает: герцогов Наполеона, вышедших из конюхов, или Коклена, когда он трубит в роли Скапена-триумфатора. Он был сыном промышленника, разжиревшего на войне, и, нисколько не стесняясь, говорил об этом открыто, «не таясь», как он выражался. («В доме укравшего, – подчеркивал он, – не говорят о тех, кого обокрали!») Уничтожающее презрение, которое он питал к своему отцу и всей его шайке, не вытеснило в Вероне сыновней любви и в особенности не вызывало у него ни малейшего желания отказаться от жирных кусков, которые перепадали на его долю. Он не колебался в выборе между укравшими и обокраденными. «Тем хуже для дураков! И тем лучше, черт подери, для меня! Были бы у них мои силы, они бы давно взорвали это общество. Быть может, они так и сделают. И я им помогу. А пока я ем. И я не стану отказываться от этого в пользу кого-то другого, кому еда не доставит такого удовольствия, как мне! Плевать мы хотели на право! Знаем мы, что это такое, насмотрелись! Для нас единственное дело чести, нашей сегодняшней чести, – это не лгать. Если я мерзавец, я это знаю, и я это говорю. Первое, с чего надо начать чистку выгребной ямы, – это выпустить кишки глупому вранью, всякому идеализму! Вильсона – на свалку!»
Адольф задыхался. Это был один из тех редких предметов разговора, который лишал его прирожденного величия. Симон Бушар брызгал слюной, глаз, а у него лезли на лоб. Ему трудно было говорить, он подыскивал слова, но когда они вырывались, точно выброшенные катапультой, они оказывались увесисты, крепки и сочны, и это заставляло прощать их непристойность.
Казалось, он был в смертельной вражде с Вероном, но их всегда можно было видеть вместе. Они были созданы, чтобы постоянно мериться силами друг с другом. Бушар, сын фермера-арендатора, стипендиат лицея, большой труженик, остававшийся и на школьной скамье трудолюбивым волом, невыхолощенным першероном, обладал телосложением циклопа и отличался умом, составленным из тщательно подобранных и хорошо заученных аргументов; он был – и внешне и внутренне – толст, тяжеловесен, груб и неотесан. У него была твердая вера в идею войны. Теперь он не менее твердо верил в неприкосновенные «Четырнадцать пунктов» американского мессии. Ему всегда, всегда нужно было, чтобы его водили за нос. Но те, кто это делал, дорого платили потом: раскрыв обман, Бушар никогда его не прощал, и неумолимая ненависть все накапливалась и накапливалась у него в суме. А суму он не выпускал из рук, когда с обычным остервенением бросался на поиски новой истины.
Сент-Люс (Жан-Казимир) не обременял себя ни таким багажом, ни (в еще меньшей степени) такой целью. Пышное имя было его единственным impedimentumo. [83] и потому казалось смешным. Сент-Люс твердо решил расстаться с ним при первом удобном случае. Он был им обязан щедротам своего отца-поляка. Но этим отец и ограничил свою щедрость после того, как посеял сына в шелковистом чреве одной французской кинозвезды. Она была креолка с Антильских островов и кичилась родством с красивой потаскушкой Жозефиной I, которую обессмертил Прюдон. Сент-Люс унаследовал от матери стройный стан, глаза с поволокой и нежные ямочки на щеках. Это был юноша живой, как ртуть, изящный и пылкий. Ему не нужно было повода, чтобы постоянно находиться в движении. Ничто не сдерживало его, никакая условность нравственного или умственного порядка. Он не тратил времени на то, чтобы ломать копья. Но он смотрел, как их ломают другие, и весело смеялся, когда удар бывал удачен. Сент-Люс родился зрителем, никогда не уставал от зрелищ, не жалел ног в погоне за зрелищами. Этакий Пэк, который прогуливается по лицу земли и щекочет ей нос. Верон пренебрежительно называл его Святой блохой [84] Пэк мог бы ему ответить десятью колкостями на одну. Но по своей веселой беспечности он считал, что это животное Верон и так хорош, его можно жарить в собственной свиной шкуре – он не нуждается в приправах…
83
Багажом (лат.).
84
Сент-Пюс – по-французски – Святая блоха.