Один человек
Шрифт:
По пути на работу я прохожу вдоль длинного покосившегося забора, украшенного поверху спиралью из новенькой колючей проволоки. С другой, заколюченной стороны, рядом с гнилыми зубьями забора, из-под снега торчит обломок сухого дерева, трубы, выползшие летом на поверхность погреться, да так и не сумевшие зарыться к осени в землю, а на трубах несколько ржавых вентилей. Из вентилей вырываются струйки пара. Из-за этого пара и сильного мороза колючая проволока всё время имеет вид пушистой и ласковой анаконды. Той самой, из анекдота, у которой был папа ёж и мама уж. Я иду вдоль забора и думаю, что вот такая она — зимняя московская сказка.
В московском зоопарке сугробы и тропинки между ними. «Бразды пушистые
В пятницу вечером смотрел в окно на мелкий снежок. И то сказать — как он шёл? Несло его, мотало из стороны в сторону. Ветер дул такой, что будь у меня хоть воробьиные крылья, хоть парус величиной с носовой платок или пейсы подлиннее… Я представил себя с воробьиными крыльями, носовым платком и развевающимися пейсами. Как меня, сухонького, маленького, отрывает от земли в мутную снежную круговерть… Как срывает шляпу, перчатки и даже брюки… И немедленно представил для равновесия монументальную Розу в каракулевой шубе. Она накручивает на пухлый, в перетяжках, как у младенца, палец мои пейсы, и я то иду сам, то волочусь, то отрываюсь от земли на их длину… Ветер всё крепчает, становится ураганным, пейсы натягиваются и звенят, как струны, и поют. Из глаз текут слёзы — то ли от ледяного ветра, то ли от больно натянувшихся волос, то ли от этого пения… А Роза всё идёт и идёт, не оборачиваясь… Я кричу ей: «Остановись! Отпусти меня! Отпусти!» И просыпаюсь. Ветер угомонился. За окном тихо и темно. На подоконнике, в литровой банке, переминается со стебля на стебель букет увядших роз, который я подарил тебе, да ты, уходя, забыла.
В провинции первый снег как упал — так и лежит, валяется даже. Ждёт второго, а то и третьего. А в Москве его и нет. Сюда первый снег никогда почти и не долетает. Вылетать-то он вылетает, но как вниз посмотрит на всю эту дикую дивизию дворников, которые грозятся поднять его на свои острые мётлы, точно казаки на пики, и порвать, как тузик грелку, — так и летит куда-нибудь подальше. Вот и стоит столица серая, сухая и злая, точно женщина, у которой не осталось слёз. А может, и не было. Потому что она им не верит.
У нас на работе часов в семь фонари на территории выключают. Те, которые горят. Иду я, значит, в темноте, наступаю в лужи, вспоминаю ласковым и тихим словом администрацию. Мимо меня два мужика тащат на верёвке тележку с какими-то железками. По случаю окончания рабочего дня путь тележки извилист и непредсказуем. Один из рабочих говорит другому:
— Ты знаешь, Cepera, кто я? Нет, ты спроси — кто я?
— И… и… ик-то?
— Я — настоящий сварщик!
— Фигасе… А мы с мужиками думали, что ты космонавт. Или депутат. Склиска какая-нибудь.
— Cepera! Ты эти шутки свои мудацкие брось! Ты знаешь, почему я настоящий сварщик? Знаешь?! Ни хера ты не знаешь. Я настоящий, потому что русский. А у тебя в бригаде одни тюбетейки. А у меня в бригаде… — тут настоящий сварщик сделал такой жест правой рукой, которые делают певцы, когда поют «широка
— Суки, все суки, су-у-ки-и-и…
Наконец Серёга поднял его, отряхнул и спросил:
— Что ж ты в бригаду одних сук набрал-то, а?
На рынке в мясных рядах загляделся на продавщицу, которая стояла за прилавком с морожеными курами, утками, гусями и запчастями к ним в виде потрохов, крыльев, ног и шей. Сама торговка была немногим уже прилавка, с толстыми золотыми серьгами, толстой меховой шапкой, толстым носом и губами. Покупателей было мало — человека два. Но и они отошли. Продавщица стояла, любовно оглядывала разложенное на прилавке и беззвучно шевелила губами. Казалось, она обращалась к курам и уткам с приветственным словом. Или со словами поддержки. И то сказать — за что их ругать-то? Этаким манером говорила она со своим товаром минут пять и смотрела, смотрела на него во все глаза, «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело», а в конце своей речи взяла да и легонько похлопала по животу толстым пакетом с куриным фаршем.
Я не знаю, какой надо быть после этого отмороженной курицей или уткой, чтобы немедленно не продаться.
Возле выхода со станции «Полянка» стоит огромный чернокожий детина. На нём белая шапка, белая куртка, белые штаны и белые кроссовки. На спине и груди у него плакаты со словами: «Я так загорел здесь». И адрес того салона, где его так обуглили. Детина протягивает прохожим бумажки с адресом и улыбается… Белые его одежды напомнили мне о печальной участи наших зайцев в лесу. Они-то уже к зиме полиняли и все белы, как снег, которого нет и неизвестно, когда будет. И теперь их любой волк или медведь-шатун может обидеть, не говоря о съесть с потрохами. А чернокожего на «Полянке» попробуй обидь. Тем более с потрохами. Он тебе как… улыбнётся. И ты ему в ответ. Робкой заячьей улыбкой.
… И когда начинают ставить пустые бутылки под стол, когда у селёдочной головы в пасти окажется окурок, когда уже ясно, кому больше не наливать, когда хозяева мучительно соображают — переходить ли к чаю с вафельным тортом или всё же выставить заначенную на завтрашнее хмурое утро бутылку… в эту самую минуту чья-нибудь дальняя родственница, чья-нибудь племянница из Воронежа или сестра из Тулы, неприметно сидящая на самом дальнем конце стола, вдруг вздохнёт глубоко и запоёт «степь да степь кругом» таким полным и таким грудным голосом, который непременно хочется потрогать руками. И нет человека, хоть бы и лежащего лицом в салате или даже под столом, который не стал бы ей подпевать. И бог знает из каких глубин памяти всплывают слова, которым никто и никогда не учил, а которые просто знают от рождения. И вот ты уже не старший менеджер по продажам китайских утюгов, не живешь во глубине московских хрущоб на пятом этаже без лифта, а натурально замерзаешь в степи и мороз пробирает тебя до самых костей. И понимаешь ты, что приходит твой смертный час, а кольца обручального тебе передать некому, да и любовь в могилу не унести, потому как… И заплакал бы, а не можешь — ещё внутри, в самом сердце, леденеют слёзы. И просишь, кричишь друзьям из последних сил: «Хотя бы зла не попомните, суки-и-и…» А откуда-то издалека, из нависших снежных туч, тебе отвечают: «Не мычи, Серёга. Проснись. По домам пора. Да вставай же, мудила! Отдай хозяйскую вилку и суй руки в пальто. Метро вон скоро закроют. А тебя ещё замучаешься до него тащить».
Хуже долгих проводов только долгие праздники. Точно едешь и едешь под перестук рюмок бесконечными равнинами застывшего холодца по разводам хрена и горчицы, а на горизонте холмится оливье. То выскочит вдруг из-за поворота на тебя жареная утка, а то оскалит мерзкую рожу селёдка в кольцах репчатого лука. Заклубится вдали укропный пар отварной картошки, прошмыгнёт надкусанный солёный огурец в придорожных зарослях квашеной капусты, и вновь холодец, холодец, холодец…