Одиночество вещей
Шрифт:
Едва только выйдя из больницы на залитый солнцем тёплый асфальт, он подумал, что было бы очень неплохо, если бы кто-нибудь прямо сейчас убил его. Только кому он был нужен — шатающийся дистрофик с изуродованным лицом, с головой в бинтах, как в чалме или в шлеме пилота? Недолетевшего до цели пилота?
Но когда Леон выбрался на улицу во второй, в третий раз, ему уже не очень хотелось, чтобы его убивали. А ещё через несколько дней он развил, дополнил мудрейшую, как ему открылось, мысль парня: «Если ты хотел покончить с собой, а у тебя ни хрена не вышло, это не означает, что, когда ты выйдешь из больницы, тебе снова захочется покончить с собой». Леон понял, что выздоровел. Больше он не будет пытаться
В своей комнате в книжном шкафу Леон обнаружил цветную фотографию класса, сделанную в этом учебном году. Долго всматривался в маленькие, как гривенники, лица, с трудом вспоминая как кого зовут. Единственная царская золотая пятёрка живо поблёскивала в затёртом тусклом ряду. Но и до Кати Хабло Леону дела не было. О чём с ней говорить? Его более не интересовали ни будущее, ни судебный (от слова судьба) ход планет.
Как, впрочем, и всё остальное.
Образовалась пауза, годная разве лишь на то, чтобы шлифовать до евангельского совершенства проклятую мысль, от которой Леон избавился. А отшлифовав, убедиться, что и она никуда не годится. Леону открылось, что, пока мысль жива, она не нуждается в шлифовке. С утратившей же жизнь мыслью можно делать всё что угодно.
Мать читала лекции в издыхающем обществе «Знание».
Отъезд, естественно, пришлось перенести.
Отец пытался починить машину, а когда не пытался, челночил по городу в поисках водки.
Водка с трудом, но собиралась. Всё разных сортов, как если бы отец был настоящим водочным гурманом. Или хватающим что попадётся алкашом. Истина, как всегда, находилась посередине.
Пузатенькая польская «Житна». Длинношеяя «Пшеничная», почему-то ашхабадского ликёро-водочного завода с верблюдом в кружочке. Забытая партийная семисотпятидесятиграммовая «Посольская», зябко укутанная в белую шуршащую бумагу. Пяток реликтовых четвертинок «Российской» в синеватых — с пузырьками — бутылках.
Отец, как заботливый старшина, ежевечерне пересчитывал по головам формирующееся в рюкзаке на кухне водочное ополчение. «С таким рюкзачком мы нигде в России не пропадём!» — без конца повторял он и радостно потирал руки.
Мать и Леон устали выражать восхищение водкособирательной энергией отца. В многотрудном этом деле он явил энергию, достойную Минина и Пожарского.
В магазинах не было ничего. Разумно было бы озаботиться и съестными продуктами. Но отец всякий раз приносил… водку. «Когда нечего купить, тянет на водку», — сокрушался он. «Ты, Ваня, больше по магазинам не ходи, — поморщилась мать, — жратву я сама добуду».
В воскресенье вечером накануне отъезда Леон заглянул в кухню.
Отец сидел на стуле. На полу перед ним раскрытый рюкзак с бутылками. Отец доставал по одной, лучисто смотрел, опускал обратно, награждая снисходительными шлепками по крепким стеклянным задам.
— Собираюсь, — отец смутился, поскучнел, как обычно смущается и скучнеет человек, когда его отвлекают от интересного, требующего сосредоточенного одиночества дела.
— Где маленькие достал? — подбодрил его Леон.
— У грузчиков в гастрономе, — оживился отец. — Вот ведь какое дело, — испытующе посмотрел на Леона, — идёт к тому, что это будут единственные на Руси деньги. Жидкие купюры. Изначально всё заложено. Грамм — копейка, — рубль, червонец, да хоть тысяча. В зависимости от инфляции. Вот эти, — кивнул на четвертинки, — готовые двадцатипятирублевки. Эта, — приподнял польскую «Житну», — полусотенная. Ну а эта красавица, — трепетно прикоснулся к шуршащему платьицу «Посольской», — трёхчетвертная. Семидесятипятирублевка. В сущности, никаких других денег в оставшееся для России время уже не понадобится.
— А литровую? — поинтересовался Леон. — Отчего не ввести сторублёвку?
— Непредсказуемая купюра, — быстро отозвался отец, и Леон понял,
Тут ввалилась полумёртвая от стояния в очередях мать. Как робот, прошагала на кухню, поставила сумки на пол, со стоном села на табуретку, опустив голову и руки.
Леон смотрел на её русые локоны, широкоскулое лицо, голубые, но сейчас бесцветные от усталости глаза и думал, что мать — самый что ни на есть народ. В очередях, где она сегодня весь день стояла, никому и в голову не могло прийти, что эта женщина — преподаватель научного коммунизма.
Если раньше коммунистичность матери носила во многом служебно-внешний характер — в аудиториях, на партсобраниях, семинарах, ноябрьских и майских демонстрациях, единых политднях и т. д., — сейчас сделалась затаённо-внутренней, идущей от сердца, превратилась в тот самый праздник, который, по утверждению Хемингуэя, всегда с тобой. Главным образом, конечно, в очередях.
Это свидетельствовало, что народ, плоть от плоти которого была мать, ненавидящий коммунистов народ, тем не менее носил в сердце коммунистичность, выражающуюся хотя бы в том, что предпочитал оставаться с праздником очередей, но не трудиться. Народ ненавидел коммунистов по-коммунистически. То есть в лучшем (для коммунистов) случае хотел отобрать у них добро (как это в своё время проделали с народом сами коммунисты), в худшем — истребить всех коммунистов (как те, когда были в силе, истребляли народ). Получалось, что народ коммунистичен, а коммунизм народен. Леону казалось странным, что бесспорные эти мысли не приходят в голову нынешним теоретикам. А если приходят, они почему-то об этом молчат. Стало быть всё, что сейчас происходило, всего лишь обольщало душу народа, в действительности же (как и всякое обольщение) шло против его сердца. Неужто, упорствуя в коммунизме, отец и мать не отрывались от народа?
— На первое время еды хватит, — кивнула на сумки мать. — Потом отец ещё подвезёт.
Отец засуетился, растащил сумки по углам, выдернул из рюкзака «Посольскую».
— Единственная радость, — достал из холодильника колбасу, банку шпрот, поставил на стол стаканы. — Единственная пока ещё доступная и пока ещё радость. Особенно после дня в очередях.
— Ты же хотел с собой, — в безнадёжном, как зола, взгляде матери мелькнула искорка жизни.
— «Посольскую»? В Зайцы? — воскликнул отец. — Не поймут! К тому же Петя отныне трезвенник!
Они выпили, закусили, повеселели. Отец расправил плечи. У матери заблестели глаза, на щеках заиграл румянец. Она сделалась очень даже симпатичной. И усталость как рукой сняло.
Жизнь, ещё мгновение назад ненавистная нынешняя жизнь, вновь показалась родителям достойной обсуждения.
Впрочем, обсуждение оказалось кратким. Ибо всё у родителей было давно обговорено: и про обольщение народа, и про верные коммунизму сердца.
Выпили по второй.
— Сволочи! Э, да что говорить! — махнул рукой отец, предложил по третьей.
Мать отказалась и ему не позволила. Отцу и Леону завтра ехать на неисправной машине.
Родители ушли из кухни. Их весёлые голоса доносились из прихожей. Они никак не могли отыскать резиновые сапоги, без которых Леон пропадёт в Зайцах.
Леон плеснул себе «Посольской».
В общем-то ему не хотелось, но он не мог забыть, как только что преобразились на его глазах усталые и опустошённые родители. И Леону захотелось преобразиться. В момент, когда наливал, правый глаз стал видеть по-насекомьи. Бутылка предстала голубой мозаичной рыбой, вставшей на хвост. Водка в стакане претерпела спектральное разложение. То ли жидкую радугу, то ли пылающий ацетон проглотил Леон, чудом не пронеся теряющий форму, плавящийся в руке стакан мимо стрекозьего рта.