Одинокое мое счастье
Шрифт:
— Юноша, в двадцать лет жениться порочно!
А потом сказал то, что, вероятнее всего, и отдалило от него Сашу:
— Кроме того, недостойно офицера, — сказал он потом, — лишать своих младших брата с сестрой каких-либо видов содержания.
Надо сказать, что мы жили только на отцовское жалованье. Была еще у матушки усадьба в Уфимской губернии на берегу реки Белой, но она, по сути, являлась дачей и уже тем была хороша, что позволяла нам все лето проводить вне города. Саша все это прекрасно знал. И я уверен, что на средства семьи он претендовать не собирался, а лишь желал получить ручательство, от которого бы отказался вслед за женитьбой. Я это знаю по многим другим примерам. Я и сам поступил бы точно так, если бы оказался на его месте. Ошибка такого расчета крылась в том, что ручательство давалось бы не Саше, а на случай смерти Саши, то есть вступало бы в силу вне зависимости от его желания. И, не приведи господи, случись такое, мы бы обратились в нищих. Для Саши я, разумеется, в любую минуту был готов отказаться от всех, рассчитываемых на мою долю средств. Но меня никто спрашивать
Вот такая ситуация вышла у Саши с отцом, и отцовские слова были приняты Сашей как оскорбительные. Он уехал едва ли не сразу, долго не писал и открылся только в Маньчжурии. Надо ли говорить, сколь жадно я следил за ходом тех событий, всегда хватая газеты прежде отца, и однажды, разрезав “Ниву”, был ошарашен огромным фотографическим снимком офицеров отряда Мищенко, среди которых нашел Сашу. До этого мы все: и я, и отец, и матушка, и старая наша няня, и прислуга, таясь каждый другого, ежедневно просматривали списки убитых и раненых. Матушка с няней ежедневно не по разу читали молитвы и просили всех святых заступиться за Сашу, при этом всегда горько плача. Отец был сдержан, и я полагаю, более-то от того, чтобы дать пример матушке. Я же сам рвался туда, полагая Маньчжурскую войну за единственный мой шанс опередить кумира, и завидовал Саше, причем иногда завидовал нехорошо, с ревностью, думая, как не справедлива судьба ко мне и как благосклонна к Саше. Ведь ему совсем не надо было войны, ему надо было жениться. Ну вот бы и женился, и служил бы по статской, и вечером бы прятался с обнаженной женой в спальне. Однако же он сражается за Отечество, ему государь выразит свое благоволение, он вернется героем и спросит меня что-нибудь ироническое и обидное, например, сколько философических авторов я прочитал за то время, пока наша армия сражалась. Вот, Саше совсем не надо было сражаться, но он сражался. А мне просто необходимо было быть в Маньчжурии, но я сидел в уютной школярской своей комнате и после утреннего чаю с изюмной булкой и маслом ходил в гимназию. Я так думал. А тут увидел этот фотографический снимок, увидел, как красивы, скромны и сдержанны все изображенные на нем, увидел, печать каких трудов скрывается за этой сдержанностью, и мне сделалось стыдно, будто я все это время предавал Сашу. А я его не предавал. Я только хотел быть там же. Тот снимок у нас сделался иконой. До сего времени он стоит в каслинской рамке в гостиной комнате. Уже нет ни отца, ни матушки, и в доме живет сестра Маша со своей семьею, но снимок стоит. От него мы все поверили, что Саша вернется. Я даже взял с матушки тайное слово о том, что мы Саше в счет реверса отдадим дачу на Белой, только чтобы он смог жениться.
— Мне не нужна будет дача, ведь я тоже пойду в военную службу, но я никогда не женюсь! — открылся я.
Вообще-то уже, сам того страшно стесняясь, я любил одну девочку, дочь товарища отца, любил и не знал, как мне быть без нее в будущем. Но матушке я натвердо сказал о своем намерении никогда не жениться — только бы она отдала дачу Саше.
И Саша вернулся невредимым. И вернулся с клюковкой на шашке, то есть с орденом Святой Анны четвертой степени и другими орденами. Первые дни после всех торжеств и приемов, вызванных его возвращением, он ходил по дому, ходил, ходил, ходил, все рассматривал, все трогал и молчал. Потом большее время стал проводить вне дома. Я его видел в кругу других офицеров, которых в городе стало много, потому что расквартировался в казармах полубатальона целый полк. Так вот, я стал его видеть в кругу офицеров, верно, таких же маньчжурцев, на пролетках или возле ресторанов на Покровском и на Успенской. Видел его даже с девицами особого поведения. Домой он возвращался (если возвращался!) поздно, всегда пьяный и в запахах, по моему тогдашнему мнению, обличающих его недостойное поведение. Отец же строго запретил осуждать Сашу и давал ему деньги. Бывало, он в прихожей долго развязывал башлык, гремел анненской своей шашкой и сапогами. Встречать его всегда выходили матушка и нянюшка. Я видел, что обеим им было больно и стыдно друг друга. Но они выходили вдвоем. Он припадал к их рукам, говорил веселые глупости, а через четверть часа, оттаявший и совсем опьяневший, начинал плакать, называя отчего-то себя и армию похоронной конторой. Если видел меня, обязательно спрашивал:
— Ну что, Бориска, проиграли макакам коекаки?
Потом он уехал и исчез то ли во Внутренней Монголии, то ли в Персии — более точно мы узнать не смогли, потому что запрашиваемые отцом сведения говорили и то и это. А потом скоротечно умерла матушка. Отец долго крепился, но равно же в одночасье скончался в двенадцатом году. В дом, как я уже говорил, пришла жить сестра Маша с мужем, земским деятелем, и детьми. А я, точно по ироническому ко мне отношению Саши, вдруг в последнем классе гимназии стал думать об университете и стезе исторического исследователя. Интерес к истории у меня сохранился до сих пор. Полагаю, он был и ранее, в детстве, и мое состязание с Наполеоном тоже имело исторический оттенок в духе сравнительных жизнеописаний Плутарха. Но, как часто бывает, в последний момент я ничего менять не стал и решительно пошел в пехотное училище, окончил его одним из лучших, получил право выбора и взял службой артиллерию. Потом подготовился в Михайловскую Артиллерийскую Академию. Товарищи и командиры давали мне совет идти в Академию Генерального Штаба, доказывая, что Михайловская готовит более инженеров и ученых, нежели артиллеристов. Я поступил вопреки советам и быстро пожалел, ибо не нашел в себе свойств, необходимых науке, и тянулся к живой работе в войсках.
По службе я продвигался более чем успешно и к началу войны, к двадцати
Через несколько дней после моего ареста полковник Алимпиев, начальник штаба отряда, с молчаливого согласия сослуживцев нашел возможным замять дело. Мне дали назначение, и несложные хлопоты по оформлению его немного меня отвлекли, хотя, если по совести, я повороту событий не обрадовался. Какая в том разница, отметил я себе, буду ли я в погонах штабс-капитана пограничной стражи или буду в погонах рядового арестантских рот? Ведь я лишил Сашу счастия.
С застывшим от подобного переживания и неблагодарным лицом я закончил оформление документов, навеял на товарищей и начальство, спасшее меня, дурное настроение и вышел из штаба отряда в намерении отправиться на железную дорогу для немедленного отъезда. Ветер с дождем загнали меня в пролетку, и хромовый запах поднятого кожуха вкупе с сухим скрипом сидения подвигли меня на чашку кофе.
— Ета адин секунд, сардар! — откликнулся извозчик, назвав меня привычным турецким словом, обозначающим высокое военное начальство. — Адин секунд, но толка... — он задержал на мне угрюмоватый взгляд.
— Что? — спросил я.
— Но толка вес кафейн закрит. Восстаний! — сказал он.
— Поищи, — попросил я.
— Вот что, сардар, — сказал он помолчав. — Если хочешь европейски обед, салат-малат, спаржа-маржа, я отвезу тебя рестуран. Если хочешь наш обед, приглашаю тебя к себе гостем.
Было бы наивным предполагать, что в первую мысль я не счел его турецким агентом. А во вторую мысль с тоскливой веселостью я нашел в его предложении логику: всякое преступление влечет за собой следующее. Отказался выполнить приказ — извольте получить предложение сотрудничества с врагом.
— Сколько же агентам платят? — вырвалось у меня.
Извозчик, едва до него дошел смысл моего вопроса, так дернулся, что лошадь, приняв его конвульсию за понукание, взяла с места в карьер. Кое-как выровняв пролетку, ошпарив меня укоризной угрюмого взгляда, извозчик покатил к ресторану, в виду которого я отчего-то захотел изменить свое намерение.
— А что, хозяин, — спросил я, — твое предложение еще в силе?
— В силе не в силе, но толка от души я тебя гостем звал, капитан! — сердито ответил извозчик и, посчитав эти слова недостаточными, прибавил: — Мы не князья, да все же люди!
— И мы не князья, да все же военные! — ему в тон сказал я.
Он оглянулся, смерил меня взглядом, как бы прикидывая, стоит ли со мной разговаривать, и, решив, что лучше сказать, нежели промолчать, со вздохом проговорил:
— Один ваш капитан отказался нашу деревню из пушки стрелять. А ты говоришь: агент.
— Вашу деревню? — спросил я.
— Не мою, но нашу. Какой такой разниц: мой или не мой. Все равно это наши люди. А он приказ отказался. Он каторга пошел.
— Какое вам до всего этого дело! — взорвался я. — Уж не возомнили ли вы себе, что вся русская армия состоит из таких офицеров, как я, в связи с чем ваш гнусный бунт увенчается успехом!
И опять, взорвавшись, я чувствовал, что никому ничего объяснить не могу, но поступил так, как было мне положено поступить.
Я не помню, сколько заплатил извозчику и заплатил ли вообще. Я не помню, как под дождем дошел до вокзала железной дороги, явился к коменданту. Из-за обстановки на фронте и из-за восстания короткий путь от Батума до селения Олту, где располагался штаб отряда, был невозможен,