Одинокое сердце поэта
Шрифт:
У Черной Калитвы
В детстве, в отрочестве он часто бывал на речке, тогда еще глубокой и чистой. Любил купаться, рыбачить, да и просто посидеть на берегу в редкий свободный час. В воде отражались облака, и этим земля и небо как бы роднились, далекие — соединялись. Если не стихи, то душевное настроение, позже выраженное стихами: «та двойная, знакомая страсть, что отчаянно кинет в зенит нас и вернет, чтоб к травинкам припасть», вполне вероятно, рождалось, прорастало здесь, на лугах у Черной Калитвы, в полуверсте от домика, им и его матерью слаженного.
На берег родной реки Прасолов придет и взрослым, уже о многом
«Каждое место на моем пути имеет свое название: осинки, пали, кладки, тырло — и бог весть еще какие. Названия, как речевая эстафета, идут одно за другим от села к селу, впадают в иные русла и растекаются по всей земле, на которой человек ничего не оставляет без имени. И часто имя, как урна, хранящая уплотненное до одного слова былое…
Я проталкиваю лодку сквозь ножевые листья осоки к тому месту, где осталось от кладок черное, заиленное, с мертвой водой окно, вижу грязный, ископыченный скотом берег, измятое ведро из-под солярки, распустившее по воде тягучее, тускло-радужное пятно, — и молчу. Одно время сменно и поругано другим…»
Когда ложились на бумагу эти строки, в стране и области все еще не сходил мелиоративный загул. Очередные преобразователи «правили» природу. Осушались приболоченные луга. Распахивались поймы. Спрямлялись реки: старые русла перегораживались, новые — каналы, не знающие отклонений, — пробивались, раня луга. Былинная пойма Черной Калитвы, что веками давала сено для всей округи, была разорена и обезображена, стала зарастать дурнотравьем до самого Дона.
Судьбы малых рек — Черной Калитвы, Тихой Сосны, Потудани (о них писал и их надеялся «преобразовать» еще молодой поэт и губернский мелиоратор Андрей Платонов двадцатых лет) — выстраивались в горький ряд искалеченных.
Быть может, после осенне-грустной встречи с одной из названных речек поэт пишет стихи, в которых, понимая и принимая дерзкое новое, жестко предупреждает, что прогресс, осуществляемый недобрыми руками, обретает явную бездуховность, убийственную для всего живого.
На берегу черно и пусто. Себя не держат камыши. Вода уходит, словно чувство Из обессиленной души… Не оживив ни луг, ни поле, Здесь устроители земли По знаку неразумной воли Всеосушающе прошли. И пятерни корней обвисли У вербы на краю беды, И как извилина без мысли — Речное русло без воды. Прогресс! И я — за новью дерзкой, Чтобы ее неумный друг Не смог внести в свои издержки Дела слепых и грубых рук.И все же общая панорама — когда поэт в последний раз приезжал на родной, близ Россоши берег Черной Калитвы, — еще не была нарушена. За речкой жили хутора. По вечерам выплывал дым из печных — и никаких других — труб. Ничто — небоскребное — не застило простор.
Вскоре после
Громоздкие цеха, конденсатные башни. На многие километры тянутся железные жилы труб: высасывает донские воды разбухший химический монстр. Напротив прасоловского домика — аммиаковый резервуар, гигантское экспериментальное хранилище, каких нет нигде в мире: самые большие зарубежные емкости — гораздо меньше. Аммиак, нитроамофоска — страшная взрывная сила таится в резервуарах и на складах.
Из высокой тонкой трубы весело выскакивает «лисий хвост» — желтый дымок. Временами он оранжевый, временами — ярко-кровавый. Кислотный дым, кислотный воздух, дождь и туман. Сохнет окрестная сосна. По ближним селам сохнут сады и травы. Завод — как приговор окрестным деревням. Кому нужно его химическое, аммиачное изобилие?
На прасоловском огороде — все от века крестьянское. Лоскуты кукурузы, картофельная ботва, крепкий строй подсолнуха у межи. Посадка, прополка, уборка и… урывочное чтение — здесь протекли многие Алексеевы дни. Казалось бы, все прежнее — огород в своих границах, привычная чересполосица. Но зеленый цвет погашен странным, буровато-ржавым. Вера Ивановна сокрушенно приподнимает огуречную ботву — ботва никлая, сохлая. До осени еще далеко, — стоит июль восемьдесят восьмого, — а зелень жухлая, словно бы отжившая. Словно ее поджег суховейный пал.
У кромки огорода полынь — куст горькой травы, что после Чернобыля у всех теперь на слуху: полынь-звезда, полынь-судьба. Горечь нашего времени!
Атомная станция плюс атомная станция плюс атомная станция. Завод плюс завод плюс завод… «Дурная бесконечность»?
Но ведь не были же дурной бесконечностью десятки ветряных мельниц в Морозовке и тысячи их — на Руси? Ветряных, водяных — в чистом поле, на чистой реке?
Так что же нас ждет, прасоловскими словами говоря, — «очеловеченного мира очеловеченная власть»? Или же — «дела слепых и грубых рук», псевдопрогресс, синтетическая избыточность, всемирный эрзац, подмена природы и духа?
Россошь. Уроки и строки
«Станция зеленая с названьем русским — Россошь» — промелькнет в одном из прасоловских писем. Как начальная строка стихотворения из шестидесятых лет. Есть и более ранние, юношеские стихи, в которых Россошь или прямо обозначается, или угадывается.
Задолго до того, как появилась одноименная станция, сначала названная Михайловкой, позже — Евстратовкой, наконец — Россошью, существовала еще с семнадцатого века слобода Россошь. Слобода у россохи — у слияния рек Сухая Россошь и Черная Калитва; здесь, пополняясь водами меньшей, большая — Черная Калитва — течет дальше, мимо прасоловской Морозовки, покружив на больших лугах, впадает в Дон.
К той поре, как мальчик в первый раз увидел Россошь, она уже более десятка лет значилась городом. И не только значилась, но и обретала городские черты: среди россыпей хат под камышовыми, украинно-очеретяными крышами вырастали трехэтажные «кубические» домины. Молодому городу, полтора века бывшему рядовой слободой Острогожского уезда, еще не приспел час обойти Острогожск населением, но равный с ним статус районного центра он уже обрел.
Россошь после отъезда Прасоловых из Ивановки дала им скудный кратковременный приют: около года семья, как могла, продержалась здесь.