Одна сотая
Шрифт:
С сердцем, преисполненным сладости, я вышел из ресторана и собирался вместе с Розой возсесть на аиста, как вдруг кто-то дотронулся до меня и назвал по имени. То был один из людей, которых я больше всего любил в моей жизни, — молодой художник, с большим талантом, отчасти кутила и, вообще, добрый малый. На этот раз он свалился на меня, как ястреб на ласточку, схватил меня за лацканы моего сюртука и, заглушая грохот экипажей, так быстро и торопливо затараторил о какой-то необыкновенной, прелестной и чудной картине, как умеют делать только одни французы.
— Ты еще не видал «Гуса перед судилищем?» Sapristi!
Он в своих мускулистых руках держал уже за лопатки и тряс меня, как грушу.
— Я никогда не влезу в аиста, если ты поломаешь мне кости.
— Ах, правда! Mille pardon! Но этот «Гус перед судилищем..»
Он не замечал даже, что лошадьми править Роза, а не кучер, повелительно крикнул: «Au salon!» — а сам, как скороход, побежал вперед. «Au salon!» — повторила моя спутница.
Спустя четверть часа мы находились на картинной выставке. Та картина, к которой меня влек мой деспотический друг, была рисована не французом, но все-таки занимала почетное и отдельное место.
— А, ты знаешь? видел? Тем лучше; тебе легче будет понять то, чего я никогда не понимал… Я, смеющийся, веселый, разсеянным взглядом охватил большое полотно и мысленно начал обдумывать, как я буду критиковать эту картину и злить ея горячих поклонников. Но не прошло и минуты, как со мной случилось что-то странное. Словно какое-то дуновение сразу угасило свечку моего веселья.
Какой он бледный, прямой и спокойный! В черном платье, с этим бледным, спокойным лицом, он стоить перед своими судьями, и нет в нем ни самохвальства, ни тревоги, ни гордости, ни покорности, — одна только сила веры и готовность пойти за нее на все. Вещь совершенно понятная, потому что он думает не о себе, но о том, чтоб лучезарным столпом предстало перед его глазами и огнем любви запылало в его сердце. Такой спокойный, — он, вместе с тем, точно весь соткан из огня; такой простой, — он поражает величием борьбы на жизнь и на смерть.
Я очень неясно и очень неточно знал его историю, знал, что он покончил на костре. Как! и даже предвидя этот ужас, он стоить перед теми, которые этот ужас готовят для него, стоит не разгневанный, не устрашенный, и говорить с ними без крика, без угроз и без мольбы о пощаде? Ноги у него не подкашиваются, голос в груди не замирает? Правда, он бледен, но святою бледностью сосредоточеннаго жара истины и милосердной жажды одарить человечество милостыней правды.
Гений художника и мое собственное воображение придали ему такую пластичность, что с минуту я испытывал впечатление, как будто гляжу на живого человека. И тогда в моей мысли возник вопрос: а как он будет гореть? И точно так же ясно, как его самого, я увидел под его стопами костер, охваченный морем огня, который выделял из себя сотни огненных змей и клубы дыма. А в клубах дыма он стоял такой же бледный, прямой и спокойный в черном платье, а огненныя змеи извивались у его ног.
Все это я увидел так ясно и почувствовал настолько ощутительно, что закрыл лицо руками и, кажется, даже вскрикнул. По крайней мере те, которые, полусмеясь, полуиспуганно, отрывали руки от моего лица, то есть Роза и мой друг художник, утверждали, что я вскрикнул.
Тогда я в первый раз перевел свой взгляд
Роза скучала и тащила меня на какое-то гулянье. Я был в состоянии сказать ей только, чтоб она садилась в экипаж и ехала, куда ей будет угодно, а что я возвращусь домой.
Но вместо того, чтоб возвратиться домой, я отправился к Ашету и приказал немедленно припасти мне все, решительно все, что у него есть о Гусе… Когда, почти одновременно с моим приходом, мне принесли огромную пачку книг, то я, разрывая упаковку, кричал своему слуге: «Не впускать сюда ни одной собаки!» Слуга, посвященный во все мои дела, таинственно спросил: «Даже и m-lle Розу?» — «О, эту меньше, чем кого бы то ни было!»
Не думайте, чтоб я в первый раз встречался с такой большой пачкой книг. И еще раньше я уже несколько раз испытывал приступы жажды знания и зачитывался по ночам не одними скабрёзными и порнографическими романами. Случалось это не частой продолжалось не долго, поэтому я и употребляю выражение: «приступы». Но этот длился дольше, чем предыдущие, и оставил на мне особые следы.
В героя лихорадочно поглощаемых мною книжек я влюбился более страстно, чем когда-либо влюблялся в какую-нибудь женщину. Одна встреча с начертанием его имени производила на меня впечатление электрическаго удара. В течение целых дней я на мельчайшие атомы разбирал его жизнь и душу, и при этом меня по временам охватывала такая экзальтация, что я чувствовал и себя готовым и способным сделать то, что сделал он, хотя не имел ни малейшаго представления, зачем, для чего и каким образом это могло бы произойти. Вот эта-то неуверенность собственно и приводила меня в отчаяние. Я испытывал такое чувство, как будто я в обеих руках держал какое-то огромное и совершенное нечто; при этот мною овладевала невыразимая скука.
Я видел себя в образе ребенка, пускающего мыльные пузыри и забавляющегося ими, покуда они не лопнут, а потом пускающаго другие и так далее, и так далее, от рождения до самой смерти, да и чтобы другое…
Когда я один раз подумал, что если как-нибудь иначе… то расхохотался и назвал себя идиотом. Не записаться ли мне учеником в какую-нибудь школу или не начать ли пахать ниву моих предков? Может быть, поступить в монахи? Это последнее, по самой своей оригинальности, понравилось мне больше всего, но тут я не видал никакой цели. Вместо кутежей — праздность, вместо страсбургскаго пирога — кусок скверно зажареннаго мяса. Не стоит хлопот.
Если б я в то время услыхал бы о каком учителе над учителями, ходящем по свету и набирающем себе учеников, то пал бы к его ногам. Не улыбайтесь, доктор, — вспомните Магдалину… Мне не перед кем было преклоняться, не за кем было идти, а сам я не мог отважиться ни на один самостоятельный шаг. После двухнедельнаго смятенея и внутреннего разлада, я на все махнул рукой, приказал уложить свои вещи и поехал в Египет, с которым еще не был знаком. Меня очень интересовало это путешествие, жаль только, что я внес в него смутное, затаенное чувство сознания своего глубокаго несчастия.