Одна жизнь — два мира
Шрифт:
Вопрос о нашей легализации, несмотря на усилия наших знакомых и друзей, не сдвигался ни на шаг, тоже по милости наших бывших адвокатов.
Вопрос о продлении наших виз висел в воздухе. Разрешение на работу мы не имели и, будучи у эмиграционных властей на виду, не могли без их надзора даже шагу ступить. Судебный процесс висел над нами как дамоклов меч.
Короче, наша жизнь превратилась в сплошной кошмар. Теперь нам было понятно, что сюда надо появляться только с чемоданом документов, быть агентом или уметь врать, и писать, и говорить то, что
Итак, прошло уже три года, а наши пытки все еще не просто продолжались, а были в полном разгаре, и продолжались не два года, как пугал нас Гартфильд-младший, а почти четыре года. Как мы все это выдержали, мне самой трудно понять.
О каком-либо более или менее нормальном устройстве своей жизни в таких условиях и думать было невозможно, мы были под судом. И нам надо было время от времени сидеть на этих идиотских «экзаменейшен» и отвечать ДА или НЕТ на одни и те же дурацкие вопросы.
— Как вас заставили подписать контракт? Вас били? Да или нет?
— Нет. Но обстоятельства…
— Отвечайте — ДА или НЕТ. Нас не интересуют обстоятельства. Отвечайте ДА или НЕТ.
И опять:
— Вас заставили? Что, вас били?
Да лучше бы уж били, чем выматывали душу вот в таком духе часами.
Во-первых, мы никогда не просили их быть нашими адвокатами, они буквально сами навязались.
Во-вторых, мы с самого начала спрашивали у них и просили сказать, сколько будут стоить их услуги по нашей легализации. Нам нужен был не литературный агент, а адвокат, который защищал бы наши интересы, знал бы, с чего начинать, куда следует обратиться, какие анкеты заполнить и куда подать.
Нам в то время и в голову не приходило заниматься литературной деятельностью и тем более иметь литературного агента. Неужели тем, кто проводил эти так называемые хиринги, не было все понятно?
Матерый журналист и советские перебежчики
Затяжной прыжок Оксаны Косенкиной
Вот в это время к нам зашел журналист Дон Левин, главный редактор журнала «TRUE» (ПРАВДА), который считался одним из тех «хищников», который быстро находил добычу, однако нам почему-то казалось, что в нем было довольно много человеческого, сентиментального сочувствия, с ним легко было даже просто поговорить. Сейчас его занимала Оксана Косенкина с ее трагической историей..
Еще по пути в Калифорнию мы услышали по радио, что из советской миссии ООН сбежали учительница Оксана Косенкина и один из служащих, Самарин с семьей.
Косенкина, было сказано, находится на толстовской ферме, а Самарин с семьей — где-то на ферме у русских, но неизвестно у кого. Мне тогда захотелось поддержать эту простую провинциальную учительницу, какой именно и была Оксана Косенкина, ведь когда еще мы находились на толстовской ферме, я почувствовала, что советскому человеку, попав туда, надо иметь огромное чувство самоуверенности и вести себя
Журналист Дон Левин пришел к нам, точнее лично ко мне, с просьбой пойти с ним в госпиталь «Рузвельт» навестить Оксану Косенкину, только по счастливой случайности оставшуюся в живых и лежавшую там с переломанными костями, после того как бросилась из окна Советского консульства, и которая никого не хотела видеть.
Наше состояние, как только мы вернулись из Калифорнии в Нью-Йорк и оказались вдруг под судом, было такое, что, если бы не дети, я до сих пор без ужаса не могу вспомнить, на что сама я была уже готова.
И несмотря на мое удрученное настроение, он уговорил меня.
Наша встреча с Оксаной была очень тяжелая. Я и здесь оказалась сильнее и старалась ее успокоить.
— Зачем, ну зачем я осталась жива! — без конца сокрушалась она.
— Вы спасены. Вы в свободной стране. Мы спасли вам вашу жизнь, — произнес Дон Левин.
— Когда бы я хотела спасти свою жизнь, я спокойно вышла бы через двери консульства, — ответила она.
И действительно, Косенкина бросилась из окна советского консульства не для того, чтобы спасти свою жизнь, а от отчаяния.
На ферме «Рид Фарм», как рассказывала она мне потом, ее отправили на кухню чистить картошку. Это ее не обидело, это она умела делать хорошо и считала, что каждый должен здесь что-то делать.
Но когда к ней подошла какая-то дама и, свысока обращаясь к ней, сказала: «Картошку вы умеете чистить очень хорошо, я надеюсь, вы так же хорошо умеете мыть полы», это показалось ей уже издевательством. Все-таки она была учительница, ее уважали и дети, и мамы, и там никто не посмел бы ее так высокомерно грубо обидеть.
Она никак не ожидала, что здесь среди русских, которые в свое время также отвергли Советскую власть и очутились здесь за границей, она найдет такой прием. И Косенкина почувствовала себя среди этих людей совершенно одинокой, запуганной, обиженной, униженной. Она попала в среду людей, которые как будто через нее, через таких людей, как она, могли выразить свою неприязнь к советской власти, как будто она была виновата в том, что они в свое время, имея всю власть, не смогли защитить ни ее, ни себя.
— Мне показалось, что даже концлагерь в своей стране, среди таких же, как я, людей мне легче будет перенести, — говорила она мне.
Ее охватил страх за свое бесперспективное будущее. Конечно, никаких тысяч долларов, как у всех советских людей, заплатить за легализацию и прочие услуги, у нее не было.
Вот это было то, что заставило ее после нескольких недель, проведенных на толстовской ферме, где она не услышала ни одного слова поддержки, кроме пренебрежительного, высокомерного к ней отношения, обратиться к советскому консулу Ломакину с просьбой приехать за ней и увезти ее с толстовской фермы.